Аркадий Бабченко - Война
Это странный город. Жизнь здесь соседствует со смертью, рутинная работа — с ночными грабежами и расстрелами. После наступления темноты на улицу нельзя ступить и шагу — могут украсть и продать в рабство или пристрелить. Быть убитым здесь так же естественно, как опоздать на работу. И все же каждое утро люди выходят из домов и спешат по делам, как будто самое страшное, что может их ожидать, — это не успеть на автобус.
На меня никто не обращает внимания. Таких, как я, здесь были тысячи — молодых солдат с ошалелыми глазами. Мы толпами шатались по этому городу и вдыхали жизнь, последние глотки своей жизни в этом страшном лете перед тем, как быть убитыми. Мы ходили по улицам и надеялись, что случится чудо, нам не придется лететь туда, за хребет, и умирать, мы заглядывали людям в глаза и молча кричали: «Помогите! Нас хотят убить! Спрячьте нас, нам так страшно! Помогите!»
Теперь никого нет. Те солдаты все погибли.
Я хожу по утреннему городу, смотрю на людей. Пахнет степью, югом, зрелая шелковица осыпается прямо на асфальт.
Я набираю пригоршню ягод. Это мой завтрак. И обед.
Гуляю дотемна, потом на полковом автобусе возвращаюсь в казармы. Оставаться в городе на ночь нельзя. Постоянно кто–то в кого–то стреляет.
Автобус ходит трижды в сутки — в восемь утра, в три дня и семь вечера. Сейчас без пяти час, я удобно устроился на лавочке и дремлю, надвинув на глаза кепку и изредка поглядывая на остановку. Там сидит наш почтальон с кипой газет и писем. Мне хочется узнать, есть ли письма для нашей роты, но лень вставать.
Из подъезда выходит пожилая женщина.
— Откуда ты, солдатик? — спрашивает она.
Я отвечаю.
— Что ж ты здесь сидишь? Пойдем, угощу тебя чаем.
Я отказываюсь. Тогда она выносит мне чай в бутылке и несколько пирожков на тарелке. Вкусно, я давно уже не ел домашних пирожков.
Когда женщина спускается за тарелкой, она снова приглашает меня в гости. На этот раз я соглашаюсь — до автобуса еще больше часа, а на улице очень жарко.
Я остаюсь и живу у нее пять дней.
Ее зовут тетя Люся.
Нас много таких, живших у чеченов и осетинов, нашедших в их домах убежище от издевательств и войны. Среди «чехов» тоже было немало хороших людей.
Тетя Люся — русская. Раньше она жила в Грозном. Когда начали вырезать русских, перебралась в Моздок к невестке. Если бы не эта квартира, ее наверняка бы убили. Как убили ее младшего сына — чечены ворвались в квартиру и зарезали его прямо на глазах у тети Люси. Отрезали ему голову и бросили в мусорное ведро.
А старший погиб во время бомбежки, когда вывозил мать из города зимой девяносто пятого. Все, что осталось от него у тети Люси, — узел с окровавленными вещами, который ей выдали в военном морге. Несколько раз она показывала мне его — обычная простыня с порядковым номером, в нее завернуты рубашка, куртка, спортивные штаны, майка и трусы. Все в заскорузлой крови — огромные бурые пятна. Она перебирала вещи, в которых погиб ее сын, показывала входное и выходное отверстия от осколка — на куртке, потом на рубашке, потом на майке — и рассказывала. Говорила, будто не замечая меня, каждый раз переживая его смерть заново: осколок пробил его сверху вниз, вошел в грудь, а вышел из поясницы. Потом заворачивала вещи в узел и убирала его обратно в шкаф — она хранила его вместе со своими вещами; узел лежал на стопке аккуратно сложенных простыней — узел с вещами мертвого человека.
— Я войну пережила. Мне пять лет было, — говорила тетя Люся. — Мне немец дал буханку хлеба. А моего сына убил русский.
Я ухожу от тети Люси в воскресенье. В понедельник на Чечню должна пойти колонна, я слышал об этом в штабе, и я хочу уехать с ней.
Тетя Люся дает мне с собой две сумки жратвы. Сначала я отказываюсь, но она очень настойчива.
Колонна ушла на два дня раньше. Я прячу в шишиге одну сумку со жратвой — там продукты, которые можно долго хранить на жаре: сухие супы, консервы, сладости. Эту сумку я отвезу парням в Чечню. В другую сумку складываю все скоропортящееся и отношу разведке. Два дня меня не бьют, разведчики едят мою колбасу с сыром и хвалят меня, говорят, что я не такой уж и чумоход. Две ночи я спокойно сплю на своей койке. Затем опять ухожу из казармы.
Я не иду ни в госпиталь, ни в Моздок, просто ухожу в степь.
Днем живу за взлеткой. Я не строю шалаша или навеса, лежу в тени под кустами, и все. Обычно я ложусь на бок, свертываюсь калачиком и смотрю на дорогу. Мне видно, как по ней идут машины. Колонна из двух или трех «Уралов» проходит после завтрака на «Арсенал» (это склад боеприпасов, «Моздок‑12»), а вечером, уже при свете фар, идет обратно в полк. Машины набиты боеприпасами под завязку.
Иногда надо мной пролетают вертушки. Они возвращаются из–за хребта, некоторые идут тяжело, нагруженные беженцами, на иных видны свежие пробоины. Я спокойно провожаю их взглядом, мне наплевать на них. Мне теперь на все наплевать, я больше не участвую в жизни полка. Мне надо лишь дождаться колонну.
Я перестаю умываться и чистить зубы, мне негде это делать. От меня начинает попахивать, портянки стали уже совсем черные, но мне негде обменять их на новые.
Ночами холодно, и я возвращаюсь в шишигу. Сплю до завтрака, пока меня не будят марширующие роты, я слышу их песни сквозь вентиляционные окошки. Тогда просыпаюсь и иду в столовую.
Я становлюсь в хвост к любой роте и захожу с ней. Иногда дежурные меня отсекают — «это не наш», и тогда я становлюсь в хвост к другой роте. Если не удается попасть в столовую, иду клянчить хлеб к летчикам, беру буханку и отправляюсь на Кирзач. Там собираю абрикосы и шелковицу и ем с хлебом. Получается неплохо.
Затем снова ухожу в степь, подальше от полка, и ложусь на землю.
Так проходят три недели. До дембеля мне остается еще пятнадцать месяцев и двадцать четыре дня.
«Здравствуй, мама! У меня все в порядке, все хорошо. Сегодня уже шестьдесят семь дней, как я служу в этом Моздоке. Я больше не хочу здесь оставаться. Вытащите меня отсюда. А то дедовщина совсем замучила. Только, пожалуйста, не падай в обморок, все не так уж и страшно.
Вам нужно послать мне вызов. Дайте кому–нибудь денег или пускай отец ляжет в больницу. Тогда отправляйте телеграмму на имя командира полка: так, мол, и так, прошу отпустить младшего сержанта Бабченко в отпуск по семейным обстоятельствам в связи с тяжелой болезнью отца. По–другому отсюда не уехать.
Дорогая мама, писем больше писать тебе не смогу. Думал, думал и решил все–таки сообщить тебе: нас скоро отправят в Чечню. Там снова возобновились боевые действия, нужно пополнение, и всех отправляют туда. Но ты не волнуйся, мы стоим сейчас где–то у черта на куличках, где про войну и не слышали, а потом связь — всегда при штабе, всегда в тылу. Это правда. Так что ты не волнуйся, меня не убьют. Можно даже сказать, что я еду в санаторий на свежий воздух — природа здесь просто замечательная. Всем привет. Целую вас обоих».
На конверте я рисую транспарант и пишу на нем «Привет, гражданка!» Ниже — «Почтальон, шевели ногами». Разрисовываю различными войсковыми звездочками и петличками и несу в штаб.
В штабе горит свет. Какие–то пьяные офицеры курят около «бабочки». Меня не трогают. Дежурный по полку совсем пьян. Я отдаю ему письмо. Он берет конверт и небрежно кидает его на стопку таких же писем, которые ему принесли за вечер. Мое — последнее, мне некогда было писать, меня били.
Мне жалко отправлять его, мне кажется, что вместе с ним я отправляю и частичку себя. Все, что происходит здесь, должно здесь и оставаться. Мой страх, моя тоска, мои избиения и стоны — они принадлежат только этому миру и не должны уходить из этой степи. Там мой страх и тоска затеряются посреди залитого огнями города с его дискотеками и барами, потеряют вес и станут никчемными. Моя смерть страшна только мне и только здесь, там она не волнует никого.
Мне вдруг невыносимо хочется домой. Тоска, ведомая только солдатам и арестантам, накатывает волной, я смотрю в черное южное небо, слушаю рев штурмовиков и плачу. Черт, что это со мной? Неужели я все еще маленький мальчик? Кисель, Кисель, где ты? Где Вовка, где вы, мужики, что с вами? Мне так хреново без вас, ребята…
На обратном пути захожу в летную столовую. Уже одиннадцать вечера, столовая закрыта, но я знаю одно окошко, в которое надо постучать.
В темноте окна появляется толстая повариха и вопросительно смотрит на меня. Я прошу у нее хлеба, говорю, что мне надо в отпуск, а мой старшина пьет водку и послал меня за закуской; если я не принесу ему еды, он не отпустит меня домой. Повариха вздыхает и уходит на кухню.
Она выносит мне буханку, несколько яиц и две остывшие котлеты. Она все поняла — и про старшину, и про отпуск, достаточно посмотреть на мою перекошенную, разбитую морду, чтобы понять, какой из меня отпускник. Она отдает мне еду и молча закрывает окно. Нас тут сотни таких, и каждую ночь мы стучимся в ее окно и просим хлеба. И каждую ночь она дает нам этот хлеб.