Александр Кузнецов - Макей и его хлопцы
— Дороженький, — вдруг заговорила стоявшая перед ним пожилая женшина с красными, заплаканными глазами. — Уходи, родной, кругом немцы. Здесь были. Вон — смотри!
Он взглянул по направлению ее дрожащей руки, обнажённой по локоть, и мурашки побежали у него по спине. Прямо на дороге в различных позах лежали трупы красноармейцев. Немного поодаль, особняком — две женщины и грудной ребенок.
— Учителки это наши, — сухо сообщила молодая красивая женщина, принимая от Румянцева голубую эмалированную кружку.
Женщины посоветовали Румянцеву переодеться. И вот он стал совсем другим — в рваном сером пиджачке, потрёпанных чёрных штанах и в «цивильных» ботинках. На голове выцветший старомодный картуз со сломанным лакированным козырьком. Молодая женщина улыбнулась.
— Вот теперь вы настоящий Михась Пилимонович Взвозный.
— Быть по сему, — тоже улыбаясь, сказал Румянцев.
Женщины оживленно заговорили.
— Верно! Сильно смахивает на Михася Взвозного. Такой же ладный был хлопец, разве только ростом пониже.
— Взяла бы его к себе, Килина, — серьёзно сказала пожилая женщина с обнажёнными по локоть руками. Килиной звали ту молодую красивую женщину, которая дала поесть Румянцеву.
— Я непрочь, — сказала она мягким грудным голосом, выставляя в светлой и смущённой улыбке оба ряда белых зубов. — Пойдёте ко мне в примаки?
— Спасибо, — ответил он ей серьёзно. — Я солдат и мне ещё, как у нас говорили, воевать и воевать, как медному котелку. Ну, я пошел!
Он тепло простился со всеми и отправился в путь. «Килина, какое смешное имя», — подумал Юрий, шагая в темноте ночи по берегу какой‑то речушки, тускло мерцавшей под звёздным небом благодатной Украины. Вдруг в кустах что‑то зашевелилось. Он вздрогнул от неожиданности. Из кустов вышли два человека. Они оказались военными, тоже переодетыми.
Уже втроём шли всю ночь на восток, где на горизонте то там, то сям вспыхивали полукружиями зарницы и откуда глухо доносились громовые раскаты. «Идет бон, а мы здесь, словно зайцы, трусливо озираясь, бежим стороной», — думал каждый из них, проклиная свою судьбу. Под утро, когда впереди забрезжила алая заря и в небе зазвенели предутренние хоры пернатых, они зашли в небольшую дубраву. Набрав сухой травы и. постелив её в тени мощных дубов, все трое улеглись на неё и вскоре заснули.
Ночью пошли дальше. Шли молча. Даже весёлый и жизнерадостный Юрий Румянцев ничего не мог сказать в утешение своим новым товарищам. Под утро неожиданно вышли на шоссе. Ранний. летний рассвет застал их на открытом месте. Поблизости не было ни кустика, ни ямы. Впереди лежала степная полоса, и, словно море, колыхалась вокруг колхозная пшеница.
Чтобы не навлечь на себя беду, беглецы решили разойтись и выходить по одному. Так начал Юрий Румянцев скитальческую, полную лишений жизнь. Как‑то раз он заночевал в деревне под Харьковом. Он уже стал было засыпать, как в хату вошёл староста. Крякая и разглаживая седые усы, он сел на скамью и угостил Румянцева табачком. Тот сердито сказал, что не курит.
— Жаль, — басил староста. — Некурящий человек что баба. Ты, может быть, и горилку не пьёшь? Есть такие! Сало, однако же, думаю, любишь?
«Дразнит толстый чёрт», — зло думал о нём Румянцев. Но староста вдруг вытащил из‑за пазухи белый сверток, положил его на стол, развернул и пригласил Румянцева перекусить. На столе лежал свиной окорок.
— Тяпнем по маленькой, — предложил староста, когда сияющий Румянцев, усевшись за стол, протянул руку за куском сала.
Они выпили. Начали закусывать. «Чего он меня охаживает?» — думал Румянцев, глотая, почти не прожёвывая, свинину. «Не купишь ты меня на свинине, — не продаюсь!».
— Как ты маракуешь на счёт Ермании? — заговорил неожиданно староста. Он скосил лукавые глаза на хозяйку дома и белые усы его зашевелились, как у таракана. Хозяйка, пожилая женщина, нахмурилась и с недовольным видом отошла в сторону. «Заладил, старый пёс, про Германию, а, небось, сынка сноего боится туда посылать, уж и очередь прошла», — ворчала про себя женщина. «Меня испытывает», — подумал Румянцез и покривил душой:
— Сильная держава, держаться бы нам за неё надо.
Староста закряхтел, завозился и с неприязнью подумал о Румянцеве: «Шаткий народишко. Такой, если и околеет там, в Германии, не жаль».
— Поехал бы туда?
— Это куда? — напугался Румянцев, — в Германию?
— Угу! Румянцев помолчал, прикинул в уме, что полезного можно извлечь из разговора, и сказал, прощупывая старосту:
— Цена какая?
— Дам хлеба, сала, яиц — на всю дорогу хватит.
Румянцев смекнул, что тут можно будет поживиться, и дал согласие. «А там, что будет. Не свяжет ноги и руки, — удеру».
Оба весёлые, довольные друг другом, чуть охмелевшие, побрели в дом старосты.
В хате у старосты выпили ещё. Изголодавшийся и давно уже не пивший, Румянцев охмелел. Перед ним стояла яичница, жареная колбаса и непременные спутники всякой выпивки — солёные огурцы и кислая капуста. Он жевал чёрный хлеб и хрупал кислые ядреные огурцы с терпким запахом укропа и чеснока. Староста сидел за столом красный, потный и разглагольствовал, сияя от радости. Ещё бы! Вместо сына в Германию поедет этот чудак.
— Мать! — кричал старик, позабыв об осторожности, — Ермания — это што каторга.
Перепуганная старушка мигала ему, махала из чуланчика руками. «Ведь, чего доброго, откажется плинный человек ехать в чужую краину, и тогда немцы угонят сына». Где там! Старый дурень так разошёлся, что совсем не замечал спасительных знаков жены.
Грицко, сын старосты, рослый с чёрной шевелюрой хлопец мрачно поглядывал на улыбавшегося Румянцева и упорно молчал.
— О чём, сыну, задумался? — кричал ему совсем охмелевший отец. — Я бы на твоём месте, хлопец, плясал. Да! — И он стукнул по столу так, что звякнули стаканы. Грицко только отвернулся. Румянцев смотрел на него с неприязнью. «Ну, и тип!» — думал он. — «За маминой юбкой спасается от войны, сосунок!» Его так и подмывало съездить ему по широкой скуле, покрытой юношеским пушком и здоровым южным загаром. «Вон морда какая!»
Наконец пиршество закончилось. Староста первым поднялся и, с грохотом отодвинув скамью, вышел из‑за стола. За ним вышли все остальные. Легли спать. Румянцев не успел положить на подушку голову, как сразу же заснул. Грицко не спал, прислушиваясь к разговору родителей. Больше говорила мать, давая волю своему женскому красноречию.
— Старый дурень, чего брехал: в Ермании — каторга! А он вот возьмёт, да и не поедет, коли там каторга.
— Промах дал, — каялся старик, чувствуя себя кругом виноватым.
— Детину своего на муки псу–Гитлеру не отдам! — продолжала старуха. — И его, бедного, досмерти жалко, — говорила она про Румянцева, — да что делать?
— Ясно, жаль, — вторил ей шёпотом староста, — свой ведь, русский. Однако и мы не солнышко: всех не обогреешь.
Найдя подходящую формулу для успокоения своей совести, старики, с облегчением вздохнув, заснули. Румянцев, растянувшись на свежей соломе, крепко спал, подавленный обильным количеством съеденной пищи и не в меру выпитой горилки. Не спал лишь Грицко. Подслушав случайно разговор своих родителей, он с горечью думал: «Старые людины! Чего задумали! А вот не Сувать же тому». Рассуждая так, он подполз к Румянцеву и слегка толкнул его в бок.
— Кто? Что нужно?
— Чш–ш!
Тяжелая рука легла на губы Румянцева, и он услышал над собой тихий шёпот:
— Уходи, брат! Не мешай мне.
— Кто ты? Чёрт тебя дери! — рассердился Румянцев.
— Я сын старосты, понял?
— Уж совсем теперь ничего не понимаю, — сказал Румянцев и для чего‑то приподнялся на локоть, словно в этом положении он мог лучше уяснить суть дела.
— Ну, так слушай…
Грицко наклонился над Румянцевым и, обдавая его горячим дыханием, шептал:
— Я только вид делаю, что еду в Германию… для отвода глаз. Понял? А сам в партизаны… Понял? А ты мне мешаешь… Пришёл! Как мне теперь?
В голосе его слышалась жалоба. Румянцев порывисто схватил в темноте руку Грицко, крепко пожал её.
— Как, говоришь, быть? — зашептал Румянцез. — Очень просто. Собирайся и пойдём! Эх, я‑то что о тебе думал! Думал — сукин сын ты, в батьку.
— Батько‑то ужом крутится — немцы насильно его старостой сделали. Ненавидит он их.
Наутро старики, проснувшиеся с радостным чувством, вдруг заметили, что в хате на полу нет ни их сына Грицко, ни «плинного человика». Изумление вскоре сменилось отчаянием, когда бедная мать увидела на столе бумагу. Она давно ждала этого от своего Грицко, и всё же теперь почувствовала себя обманутой сыном и потому горько заплакала. Крупные слёзы текли по её старому морщинистому лицу, и некому было утереть их. Староста, ступая босыми ногами на хрустящую солому, подошёл к столу и дрожащими руками взял с него лист бумаги. Да, это писал Грицко: «Не бранись, батько. Ухожу. Людям скажи, что уехал в Германию. А ты, мать, не плачь. Буду жив, — вернусь. Ваш сын Грицко».