Тейн Фрис - Рыжеволосая девушка
— Однако я понимаю также, что каждый участник Сопротивления несет ответственность за людей, окружающих его… и за те мысли, которые они вкладывают в понятие «родина». Я хотела бы, доктор, вступить в контакт с людьми, которые ближе всего стоят к народу и лучше всего понимают, почему они борются против врага. Я имею в виду рабочих. Тех людей, кому в каждой стране больше всех достается во время оккупации… и кто наиболее заинтересован в окончании войны… Для кого Сопротивление является лишь этапом на пути к справедливому миру.
Опустив вниз руку с трубкой, доктор сказал:
— Я вас понял. Я не говорю, что во всем согласен с вами. Думаю, что бог тоже может указать путь к справедливости. Гм! На этот счет можно придерживаться различных мнений…
— Теперь эти различия не могут играть большой роли, — быстро вставила я.
Он засмеялся:
— Конечно. Теперь мы попутчики, союзники, соратники.
Теперь задача в том, чтобы уничтожить злодеяние против бога и людей, уничтожить все то, что приносит с собой фашизм: измену родине, убийство евреев и террор. Бог хочет, чтобы земля была чистая, без сорняков. — Вдруг доктор посмотрел на свои часы. — Ого! Мне уже давно следовало бы вернуться к своему пациенту.
Он сжал мои пальцы холодной, искусной докторской рукой.
— Идите обратно задним переулочком, — посоветовал он. — Я покажу вам дорогу.
Западня
Снова произошло множество событий, обрушившихся на нас со стремительностью и силой горного обвала и отдаливших на короткое время преследуемую мною цель.
В конце апреля генерал Христиансен потребовал, чтобы остатки голландской армии — солдаты и унтер-офицеры, сыновья крестьян, рабочих и других граждан — задним числом сдались немцам в плен. Это нужно было фашистам для того, чтобы не дать возможности союзникам сформировать здесь местные войска для освобождения самой Голландии.
В ответ на первые еврейские погромы в феврале 1941 года рабочие, конторские служащие и продавщицы в магазинах устроили февральскую забастовку.
В мае 1943 года на требование немцев о выдаче молодежи голландцы ответили забастовкой рабочих и крестьян. Рабочие остановили крупные предприятия. Крестьяне наотрез отказались поставлять молоко, если приказ Христиансена не будет отменен. Они выливали молоко в каналы. Для вермахта у них не было ни сыра, ни масла.
До нас доходили самые различные сообщения и слухи. Было объявлено о введении полевого суда и смертной казни за проведение собраний, отказ работать и хранение оружия. Рабочих забирали и казнили. В сельских местностях проливалась кровь. В одной деревне бастовавших крестьян согнали в кучу и часть их ни за что ни про что перестреляли. Затем разложили трупы вдоль дороги и около каждого трупа поставили по крестьянину. Снова предъявили требование о сдаче молока, зерна, овощей. Крестьяне снова ответили отказом. Тогда опять расстреляли нескольких. И опять предъявили требование. И снова отказ. Четыре раза повторялись отказы и расстрелы. Тогда полевая жандармерия, которой полагалось приводить в исполнение смертные приговоры, почувствовала отвращение к своей роли палачей и самовольно прекратила расстрелы…
Матери рассказал об этом крестьянин, привозивший молоко, а она рассказала нам. Мы сидели за столом. Отец в горестной задумчивости протирал до блеска свои очки. Юдифь была очень бледна и не могла есть. Таня выпрямилась и коротким и гордым движением головы откинула назад волосы. Мама говорила шепотом:
— Боже мой, повсюду ужасные репрессии… Иногда я спрашиваю себя, не слишком ли на многое отваживаются люди… Сколько молодых жизней погибло…
Тут я впервые не выдержала и вскричала:
— Какое значение может иметь, мама, сколько тебе лет, когда ты умираешь. Дело не в том, долго ли ты прожил на свете, но как ты прожил, что успел сделать в жизни — вот что важно!
Я замолчала, испугавшись, не выдала ли я свои замыслы. Наступило долгое, тяжкое и многозначительное молчание. На Танином лице показалась улыбка, в которой сквозила такая же откровенная гордость, как и недавно в движении ее головы. Юдифь уставилась в пространство, очевидно испуганная моей горячностью. Мать молча и испытующе смотрела мне прямо в лицо; казалось, она обнаружила во мне нечто такое, о чем раньше не подозревала.
Май месяц окрасился кровью смертных приговоров. Одновременно было объявлено о конфискации всех радиоприемников: слушание «вражеских» радиопередач сделалось у голландцев почти национальным обычаем, так что фашисты предписали наконец сдать все приемники до единого. Отец купил у монтера, брата нашей служанки, старый приемник и отнес его в полицию. Этому же монтеру отец велел вделать в стену комнаты наш хороший радиоприемник, которым мы регулярно пользовались. Би-би-си продолжало передавать последние известия, яростно заглушаемые трескотней специальных немецких радиостанций, которые своими истериками систематически укрепляли наши надежды и ожидания… Каждый день предъявлял свои требования, приносил свои огорчения, выявлял героев.
Как-то раз в один из вечеров, когда я отправилась в Блумендал навестить свою бывшую учительницу, которая давно не давала о себе знать, Таня воспользовалась случаем и снова убежала.
Каждое утро мама отправляла нашу служанку с каким-нибудь поручением. Как только за ней закрывалась дверь, Таня и Юдифь поспешно спускались вниз, чтобы побыть там минут десять. В тот день все шло кувырком. У Юдифи был грипп, и она осталась лежать в постели наверху. Отца пригласил к себе один знакомый — он сумел раздобыть мешок пшеницы, часть которой пообещал нам. Мама с Таней пили кофе. Обычная мирная, будничная картина. Очевидно, когда мама относила посуду в кухню, Таня улучила момент и выскользнула из дому. Она проделала это так ловко и бесшумно, что мама заподозрила неладное лишь потому, что в двенадцать часов, после ухода служанки, наверху наступила странная тишина. Юдифь не решилась ее остановить.
Когда я вернулась домой, отец, мать и даже Юдифь, дрожавшая в своем халате, сидели в комнате, явно смущенные и встревоженные. Я заметила, что Тани с ними нет, и сразу угадала причину мрачного отчаяния, охватившего всех троих. На этот раз я лучше владела собой. Я немедленно отправила Юдифь в постель и, не снимая плаща, сказала, что пойду разыскивать Таню и приведу ее обратно. Отец предложил проводить меня, но я решительно покачала головой.
Мучимая дурными предчувствиями, шла я к вокзалу. Так тяжело у меня было на душе, что все мои движения и даже ход мыслей, казалось, замедлились, как будто все во мне безнадежно оцепенело, налилось свинцом. Я приблизительно помнила адрес Таниного друга. Приехав в Амстердам, я некоторое время бродила в нерешительности; какое-то чутье подсказывало мне, что безопасности ради не следует идти прямо по этому адресу. Даже свидание с Амстердамом угнетало меня. Город показался мне еще более загнанным, запуганным, несмотря на как будто нормальное движение транспорта; давка у трамвайных остановок, безотрадные хвосты очередей перед магазинами, немецкие полицейские и солдаты — все это говорило мне о тайной подготовке к осадному положению. Но, быть может, я просто-напросто переносила на внешний мир охватившие меня робость и нервозность. Наконец я, не помню как, забрела в старый еврейский квартал. Там царила гнетущая атмосфера заброшенности, стояла гробовая тишина. Магазины были наглухо заколочены, стекла выбиты. Кое-где болтались разорванные занавески, медленно колебавшиеся от ветра.
Повсюду я заглядывала в черные, опустошенные пещеры комнат. Члены «национал-социалистского движения» и все прочие преступники, называющие себя нашими соотечественниками, поторопились растащить беспризорное имущество. Над всем уже носилась пыль разрухи, запустения. Два-три полицейских из уголовной полиции патрулировали на почти пустой центральной улице, где до войны я часто с удовольствием бродила без определенной цели, околдованная шумной жизнью города, деятельностью сотен спаянных друг с другом людей, теснотой, запахами рыбы и фруктов, всей этой сумятицей, такой приятной, увлекательной и будоражащей. Теперь же я видела перед собой две спины в зеленой форме, слышала грубый стук их подкованных железом сапог о заросшую травой мостовую. И я поспешила уйти отсюда; нервы мои были до того напряжены, что я, кажется, была в состоянии натворить глупостей, затопать ногами, броситься с кулаками на эти проклятые, ненавистные спины.
В одном переулочке, который привел меня на площадь Ватерлоо, я остановилась как вкопанная. Мимо проходила небольшая группа людей. Бедные евреи, я поняла это с первого взгляда. Они шли, согнувшись под тяжестью рюкзаков, скособочась от взваленных на плечи скатанных одеял или волоча в руках чемоданы. Эти несчастные показались мне еще более маленькими и жалкими, чем прочие наши граждане. Среди них был и один ребенок. Он глядел на идущего рядом с ним мужчину, как будто настойчиво спрашивал его о чем-то. Тот ничего не отвечал; его крупная голова клонилась вперед; он как-то вяло и неумело держал руку ребенка в своей. Все, кроме ребенка, шли, спотыкаясь, неуверенно, толкая друг друга. На этом конце площади были только они и я. И вдруг я зажала рукой рот. Меня пронизала догадка. Эти люди отправлялись на регистрацию, чтобы быть потом высланными. Никто из них не оглядывался. Они шли навстречу своей смерти. Догадка эта возникла в мозгу настолько четко, ярко и в то же время все это казалось настолько чудовищным, невероятным, что я позабыла свой собственный страх. Мне хотелось побежать за ними и сказать: «Бегите, спрячьтесь где-нибудь! Не ходите туда! Вы, очевидно, не понимаете, куда и на что вас ведут! Идите в подполье — даже в канализационной трубе лучше, чем в лагере смерти в Польше!..» Я наблюдала, как они скрылись за углом. Исчезли, будто их никогда и не было. Я спрашивала себя, не привиделось ли мне все это. Я была в полном замешательстве. Мне стоило огромного труда тронуться с места. Я вся дрожала, от ног до кончиков волос на голове, меня переполняли ярость, сознание своей вины и ненависть. Затем я глубоко перевела дыхание. Я знала, что должна владеть собой, быть хладнокровной и непоколебимой всегда, что бы там ни было. Я вспомнила о Тане, ради которой приехала сюда. Ведь Таня тоже еврейка и должна будет разделить участь евреев…