Валерий Поволяев - Русская рулетка
— А на деле лишнее слово сказать очень даже могу. И одно и два.
— Я очень рад вас видеть, — сказал Костюрин.
Аня улыбалась несколько недоверчиво, склонила к плечу голову и произнесла тихо:
— И я. Вы немного неудачно пришли. Сегодня нет ни одного спектакля.
— Это ничего, Аня, ничего, — бодро произнёс Костюрин, — на спектакль я приду в следующий раз.
— У нас, например, идёт очень хороший спектакль по Блоку. Стихи у него потрясающие, — Анино лицо посветлело, будто осветилось внутри, — колдовские стихи! А ещё к нам обещал приехать Фёдор Иванович Шаляпин.
Костюрин не удержался, придавил пространство кулаком:
— Это здорово! Шаляпин — настоящий пролетарский певец.
— Я с ним знакома, — неожиданно похвасталась Аня. Было сокрыто в этом хвастовстве что-то детское, задиристое, что невольно обращало на себя внимание, в следующий миг Аня застеснялась самой себя, потупилась.
Неземной голос певца выворачивал наизнанку любую душу, даже самую заскорузлую, ничего не чувствующую, народ на концерты Фёдора Ивановича ломился толпами, денег не жалел. Костюрин слышал, что перед революцией Шаляпин брал за один концерт по семьсот пятьдесят целковых золотом, а это были деньги бешеные, и люди эти деньги платили, не скупились.
На Шаляпина был в обиде другой певец, Собинов. Он за свои концерты столько брать не мог — не получалось, у него имелся свой потолок, выше которого он не мог прыгнуть. Как только он назначал цену за билеты чуть больше, люди переставали их покупать, а у Шаляпина потолка не было, ему платили столько, сколько он просил. Билеты на Шаляпина раскупались во всех случаях.
Костюрин вгляделся в Аню, словно видел её впервые в жизни, либо в лице её нашёл нечто такое, чего раньше не было, растянул губы в слабой неверящей улыбке:
— Где же вы с ним познакомились, в театре?
— Мой отец дважды шил Шаляпину сапоги.
— Где, в Ельце?
— Зачем? Здесь, в Петрограде. Папа, когда мама умерла, уехал из Ельца, не смог там жить без мамы-покойницы, переехал сюда и работал в мастерской по пошиву сапог купца Жилина… Слышали о таком?
Пожалел Костюрин, что никогда не слышал о таком купце. Аня всё прочитала в его взгляде и произнесла прощающе:
— Ничего страшного. Отец у него работал и отзывался очень хорошо. А когда носил Фёдору Ивановичу работу сдавать, сапоги то есть, меня с собой брал. Фёдор Иванович обязательно угощал его стопкой коньяка, а меня — пряником, — Аня неожиданно виновато развела руки в стороны, потом улыбнулась чисто и светло, — что было, то было…
— Аня, у меня есть немного свободного времени, — проговорил Костюрин, смущаясь, — пойдёмте, погуляем немного по городу, а?
Аня протестующе подняла одно плечо, узкое, угловатое, потом посмотрела на часы — простые ходики с глазастой кошечкой, шмыгающей зенками туда-сюда, вздохнула.
— Что, не получается? — с огорчением спросил Костюрин.
— Да есть у меня кое-какие дела, — озабоченно проговорила Аня, вновь глянула на часы, — пообещала.
— А перенести дела нельзя? — с надеждой спросил Костюрин. — А, Ань? Что за дела-то хоть?
— А-а, обычные! — Аня вздохнула ещё раз и решительно взмахнула рукой. — Пообещала кое-куда наведаться. Ладно, объяснюсь, в конце концов. Там всё-таки люди, поймут, — она снова стряхнула с подола прилипшие нитки — пару тонких незаметных волосков. — Пойдёмте, Иван Петрович!
Вона, Аня с одного раза запомнила его имя-отчество, не выпало это у неё из памяти. У Костюрина в груди шевельнулось обрадованное тепло, расползлось по телу, но он вида не подал, что обрадовался, — этого делать было нельзя.
— Прямо сейчас?
— Конечно. Прямо сейчас. У меня в театре дел особых нету… к завтрашнему спектаклю всё готово. И к послезавтрашнему. Пойдёмте!
На улице было тепло, с Балтики приносился слабый ветер, он тоже, вопреки обыкновению, не был холодным, хотя ветер, поднятый с воды, обязательно должен быть холодным, воздух был наполнен медовым запахом: где-то недалеко начали зацветать каштаны. Костюрин любил цветущие каштаны, каштан вообще одно из самых благородных деревьев на свете, так он считал, поэтому чуть не споткнулся, словно бы под сапог ему попал неудобный камень, когда Аня произнесла:
— Люблю, когда цветут каштаны.
На улице, в двадцати метрах от театра, было шумно, весело, тут кипела жизнь, словно бы вопреки чинности и тиши, царившим в театральных помещениях. Среди бабок, скаля зубы, шныряли малолетки в драных кепках и дырявых башмаках на босую ногу, неспешно перемещались с места на место матросы в потёртой чёрной форме, приглядывались к торговкам и их товару, — съестного почти не было, в большинстве своём это были поношенные вещи, остатки прежней роскоши. Костюрин с Аней постарались побыстрее пройти оживлённое место, и это им удалось.
— Питер превратился в сплошной базар, — заметил Костюрин, — говорят, раньше таким не был.
Аня промолчала, не хотела ругать город, ставший ей родным, потом просительно глянула на спутника:
— Пойдёмте на Неву.
Костюрин аккуратно подхватил её под локоть:
— Я тоже хотел это предложить.
Нева — широкая, серая, в неровной ряби течения, с которого часто поднимались, а потом тяжело шлёпались в воду чайки, была густо запружена судами разных калибров и назначений, среди них выделялись строгими контурами два военных корабля — даже они умудрились найти себе тут место. Одни стояли неподвижно, плотно впаявшись железными коробками в реку, словно бы ошеломлённые небывалым движением на реке, другие трудились в поте лица, пыхтели, сопели, сипели, свистели, кашляли, подавали ржавые голоса и гудки, у одного из работяг, донельзя чумазого, будто бы облитого мазутом катерка, был голос, как у большого парохода, — густой, сочный, протяжный.
Костюрин вспомнил, что двадцать минут назад они с Аней вели разговор о Шаляпине, и назвал про себя голос чумазого катерка «шаляпинским». Хотя внешность катерка не соответствовала ни названию высокому, ни сути, но голос был хорош.
Осторожно, держась береговой кромки, самого уреза гранитных глыб Дворцовой набережной, отвесно спускавшихся в рябую воду, по реке прошлёпал плицами старый колесный пароход, такой ржавый, что ржавь слетала с него на ходу густой рыжей пылью… И как только сумели люди запустить машину на этом дырявом, вконец сносившемся корыте, неведомо. Костюрин, глядя на убогий пароход, только брови вскинул удивлённым домиком и ничего не сказал…
Густо чадя трубами, пропыхтели два буксира, таща за собой плоские, широкие, как поле для массовых гуляний, баржи, гружённые песком. Баржи родили в начальнике заставы горделивое удовлетворение: раз поволокли песок — значит, где-то будут строить дом, а может быть, три дома или целую улицу, либо деревню, а может быть, и целый райцентр. Раз начали строить, значит, всё, держава нацелилась вперёд, начала выкарабкиваться из ямы, вылезает потихоньку, а раз это так, то и в будущее можно заглянуть без всякой опаски, — не то ведь ещё вчера в нём можно было увидеть чёрную дыру, пропасть и осознание грядущих бед, что рождало у слабых людей оторопь в душе, тоску смертную, у сильных же — злость…
А вон бодро режет округлым носом волны деревянный самоход кустарного производства, везёт в бывшую столицу бородатых дедов-мешочников с деревенским товаром, обратно же мешочники повезут фамильные драгоценности едва ли не в таком объёме, в каком привезли в Петроград еду, эт-то точно.
Голодно живёт питерский люд, выскребает из сусеков последнее, а у многих и сусеков-то уже нет, не говоря о том, чтобы в них что-то хранить.
На Дальнем Востоке народ, например, живёт сытнее, там есть тайга, особенно такая богатая, как уссурийская, да реки могут от голода спасти столько людей, что и сосчитать не сосчитаешь — сотни тысяч, если не миллион или десять миллионов.
В арифметике Костюрин был слаб, не мог себе представить даже в мозгу, что такое миллион и тем более — десять миллионов.
Широка была Нева — наверное, такая же широкая, как Волга под Царицыном, — такая же опасная, с глубью, в которой ничего не видно, прячущей покойников. Мало таких рек в России, может быть, ещё Амур на Дальнем Востоке, да Обь с Енисеем в Сибири, и всё, больше нету.
Аня молчала, была зачарована внезапно открывшейся ширью Невы, лицо у неё светилось, в глазах подрагивали крохотные изумлённые свечечки, Костюрин тоже молчал… Поглядывал искоса на Аню, переводил взгляд на Неву, отмечал разные детали, разные мелочи, на которые раньше даже не поворачивал головы — они проплывали мимо и исчезали навсегда: всё-таки здесь, в городе, жизнь не то, что на заставе, среди сосен, мокрых чёрных логов, в которых до лета, бывает, лежит ноздреватый снег, да озер, где плещется рыба. Если бы не было озер и огорода, в котором урождалась картошка больших размеров, на заставе жилось бы голодно. Командирские пайки Костюрина и Широкова не спасли бы людей. А так ничего — бойцы сыты, обуты, одеты, напоены, ночуют в тепле…