Анна Немзер - Плен
— Не очень, не очень, — шепотом ответил ее внучатый племянник Сережа на мой немой вопрос. — Заговаривается… То есть как? Она совершенно адекватна, живет одна и газ, как ты понимаешь, не оставляет… Из дома выходит часто, много ездит, с детьми сидит, на выставки ходит, в библиотеку недавно — в иностранку — моталась зачем-то. Ничего не путает — числа, даты, договоренности — мне бы такую голову! А вот про прошлое у нее фантазии…
Но сегодня Надя рассказывала про Гунара и вроде ничего не путала, и было видно, что ей просто легче так: снова, в который раз, вспоминать, и пусть все уже слышали, а вдруг кто-то не слышал? И правда, каждый раз в этих историях мелькало что-то новое — я вот как-то до того никогда не слышала, что Гунар шести лет от роду водил машину.
— Шесть лет ему, представляете? Отец ему: сцепление туда, газ сюда, руль выкручивай — с ума сойти! Он потом каскадером подрабатывал, я говорю: уймись, сумасшедший! Он хохочет: зря, что ль, меня папа учил? Всякое знание на благо человека! На благо — ничего себе?! Я через это его каскадерство поседела, хорошо еще, это он не всерьез. Он же не того на самом-то деле хотел. Он химиком думал стать, очень определенно. Когда война началась, ему было тринадцать, я на фронт ушла, папу тоже мобилизовали, а они остались с мамой, и он все хотел поскорее выучиться и тоже на фронт, но мама-то, мама, куда ее денешь. Все думали, он в актеры пойдет или в художники, а он в химию. И в сорок четвертом, летом, как раз поступил в наше химическое училище, куда я все собиралась. А потом в марте, то есть в сорок пятом уже, уж все заканчивалось, и вдруг наше училище бомбанули — как это получилось, вообще загадка. Спасибо, ночью, никого не убило. А куда студентов девать? Кому восемнадцать, тех перебросили на передовую; ну тут уж он, вы понимаете, усидеть не смог: ему только шестнадцать было, как он там кого уговаривал, не знаю. Но тоже отправили на фронт — тут у него, считай, мечта сбылась. Такое было счастье, дорвался! Он уж думал, на его долю не достанется. Навоевался. Легкие там потерял. Все меня искал, а я в Москве потом — ну это вы знаете. Нашел. Чего было! Два дня рыдали и хохотали. Потом он говорит — надо бы все-таки доучиться. И начались танталовы муки. Поступи с нашей фамилией! Я эту затею сразу оставила — никуда и не совалась, библиотекарем нанялась — намаялась, пока в газету не попала, но это уж после было. А он — Гусля-то, он же бешеный. Как это, говорит, не берут? Это, говорит, потому что есть к чему придраться. А если выучиться так, что придраться нельзя — пусть попробуют не взять! Я ж говорю — мешигене, юродивый. Он три года подряд поступал — все ему было нипочем. А потом как отрезало — все! Не буду с ними больше дела иметь! Я думала, он с ума сойдет, куда там: хохочет! Он еще раньше стал чего-то на детских утренниках подрабатывать. Зимой — Деда Мороза играл. Туда-сюда. Потом клоуном. Потом фокусы. В цирк позвали — но это уж позже. А уж дальше он это свое представление придумал, начинал в Ленинграде, потом все-таки в Москву перебрался, ко мне поближе… а потом выпускать стали…
…Он когда первый раз из Парижа вернулся…. он ко мне приехал… подарков… Инк, говорит (он меня так звал, не переучился)… Инк… На Елисейских Полях моя афиша висит…
Все сидят, пригорюнившись. Мишель обнимает Надю. Давно миновали времена, когда они делили Гунара — и Мишель, щеголяя русским, сквозь зубы цедила цитатку про золовок-колотовок, а Надя безуспешно скрывала ревность и едко высмеивала французские методы воспитания детей. Дети давно выросли. У них свои дети.
— Какое счастье… — тихо говорит совсем седенькая, но все равно невероятно красивая Мишель, и уже почти не слышно акцента, только шипящие у нее выходят чуть акцентированно, — какое счастье, что он тогда приехал…
Венгрия, 1981 годЧистенький домик в Барте.
И сказал на чистом русском языке: здравствуйте, Гелий Михайлович, вы меня не помните? Вешняков Сильвестр Сильвестрович. Капитан. Вы вспомните, пожалуйста. 22 февраля 1945 года…
Кто же был этот капитан Вешняков, как я мог забыть о нем?
И тогда
Мы друг другу клянемся,
И тогда
Мы решаем вдвоем:
Не погибнем, так вместе пробьемся,
Не пробьемся, так вместе умрем.
Мы бежим по изрытому полю,
Пригибаясь к земле слегка…
Вдруг…
Из пальцев, сжатых до боли,
Ускользает твоя рука.
— Нина, встань!
Но в злорадном экстазе
Смерть заносит свою косу…
Я в отчаянье бросился наземь
И припал к твоему лицу.
Скажите мне — зачем мне там был капитан — начальник инженерной службы полка? При чем он там был?
Итак. Итак. Спокойно. Девятнадцатое февраля сорок пятого года. Я прибыл к месту моего назначения. «Наш новый начхим!» — говорит Нина — нет, не Нина, а вторая девушка в штабе, санинструктор, я убей не помню ее имени — но что я помню точно: она была со Смаглием, начальником связи. Капитан пожимает мне руку и, глядя мимо меня, произносит как-то странно, без вопроса, утвердительно: «Вы от подполковника Лосева. Он мне писал». Я ежусь. Что это ему еще писал Лосев? Нет, он вряд ли писал: «спал с моей бабой», он самолюбив, он, скорее всего, просто описал меня как разгильдяя и нахала, дал самые ничтожные характеристики, вытер об меня ноги — и теперь этот капитан еле говорит со мной. Но в конце концов так ли это важно? Я уже познакомился с Ниной к тому моменту, и у меня перед глазами была только она: она сидела на подоконнике боком, обхватив себя за колени, такая… такая… Я только на нее и мог смотреть. Поэтому капитан — да что капитан, шут с ним! Он сразу ушел, и больше я его не видел никогда. Никогда?
Нет, погоди, давай еще раз. Вторая девушка, я не помню ее имени, была со Смаглием, а с кем была Нина до моего появления? Ни с кем? Простите, но на войне так не бывает, и ты знаешь, с кем она была — знаешь и врешь сам себе. Тогда врал и сейчас врешь.
И в окопчике этом вы сидели вчетвером, а когда пулеметчик сбежал, вы остались втроем — и из-за Вешнякова ты робел ее поцеловать, а не из-за какого-то пулеметчичка, было б кого робеть.
Да. Хорошо. Мы бежали втроем через поле, я посеял сапог и, пока выдирал его из глины, их подшила одна пулеметная очередь. Они оба остались лежать, а я ушел, я укрыл Нину своей шинелью и ушел. И тут же меня остановили немцы — так я попал в плен.
Да. Хорошо. Я убрал его из своей памяти, ему нечего было там делать, как нечего было ему делать в моей поэме.
— Вы вспомнили меня, я вижу. Видимо, я должен вернуть вам ваше произведение.
Он вышел из комнаты. Гелик зажмурился — в ушах зазвенело приставучее бесса ме мучо, а перед глазами тут же дурной каруселью завертелись картины последних дней, слишком много впечатлений. Он у-то-мил-ся! Шутка ли — первая со времен войны заграница, милый соцлагерь, полный сладких благ, салями, реки вина, нескончаемое пьянство под умильным взором гэбэшника, вымоленный свободный день, поездка в Барт — тянуло страшно — и морок опознавания: там почти ничего не изменилось. К вечеру нагулялись, оголодали, гид сказал: у меня тут живет приятельница, ее отец воевал, был в России, и у нее муж русский, ну и она готовит фантастический гуляш (опять гуляш!), может, зайдем? Может, она помнит вас, может, вы ее — она тут была во время войны.
Зашли. Нет, он не помнил эту темноглазую Каталину — и она его не помнила, но вот она уже накрывала на стол, вот вышел папа-старичок — и конечно, опять с бутылью! Винишко свое, домашнее — вина Гелик столько сроду не пил, а от него хмель другой, не коньячный — быстрее и легче. Сели. Опьянели мгновенно — и вдрызг, от этого мяса огненного, вкуснейшего, от усталости; полчаса прошло, а уж пели про птичку и без гида свободно общались на чудовищном немецком. А скажите, скажите, — все приставала к папе-старичку совершенно уже косенькая Гелена, — как вам понравилось в России? — В России? — тот поднимал мохнатые брови. — Не очень. Я был там в плену… — И тут, значит, пришел этот самый Каталинин муж, Вешняков. Сильвестр Сильвестрович, это надо такое имя, а?!
— Держите вашу тетрадку. Вы небось с ней тогда навеки простились. Прекрасное сочинение. Вот все-таки что у вас в головах, у декадентов несчастных, хотел бы я знать. Кругом война, люди мрут, а этот строчит себе про Ивана Грозного и Иосифа Сталина, да еще в шинель зашивает, конспиратор хренов. Что ты на меня так смотришь? Нет уж, теперь ты меня выслушаешь.
Когда тебя из Рохмани прислали, Лосев мне все-все про тебя рассказал — и что ты там на самом деле написал, и как переписывать пытался, и что в шинель зашил, и как тебя этот ваш начхимчик застукал и тут же к Лосеву помчался. Он про тебя все знал, подполковник-то. Мы с ним дружили. Он мне тогда сказал: Сильва, он хороший парень. Он идиот, но хороший. У нас его держать нельзя, потому что тот гаденыш мне на него настучал и ждет ответных действий. Я его переправлю к тебе, найду предлог, а ты уж как-нибудь… — и я тебя принял, сука. А ты ее бросил, раненую, девушку бросил — она тебе, значит, говорит: иди! — и он пошел, как миленький, а?! Потрусил, как цуцик! Послушный он! Она ему — брось меня! — и он послушался, а? Ну мразь… Да мало того! Шинельку еще свою пристроил, стишки свои уродские, решил проблему, сука. Ты вот тогда по полю пошел в гимнастерочке своей… сейчас, думаю, выстрелю в спину, между лопаток, так и видел уже, только повернуться не мог удобнее, я ж весь в кровище был, живот, ноги…. ты-то думал, что я помер давно, а я все видел и так тебя ненавидел. И вот идешь ты по полю в своей гимнастерочке — и тут меня как озарило: не буду стрелять! Ты прямиком на немцев шел, ты в плен шел своими ногами! О, думаю, так-то еще лучше — пусть с ним наши комиссары разбираются потом, совсем хорошо получается, чего последний патрон на него изводить. Последний на себя, это я хорошо усвоил. Приказ 270 — может, слыхал чисто случайно? Но нет — декаденты у нас приказов не читают, ни хера не знают, в небесях воспаряют, я понимаю. Значит, чешешь ты прямо на них, они к тебе выходят с объятьями, а я лежу и всю эту картину наблюдаю, я дальнозоркий. И от злости никак сознание не теряю, а, наоборот, очень трезво мыслю. Гляжу, они тебя ввосьмером уводят — не знаю уж, чем ты их так напугал, мускулатурой, не иначе. А остается один вшивенький сержант или как он по-ихнему. Ой, думаю, ой. Чистый фарт подвалил. Вы меня извините на минуточку?