Луи-Поль Боон - Моя маленькая война
И, прикрыв жирной ладонью рот, чтобы показать, что это секретно, он говорит, понизив голос, однако достаточно громко, чтобы его могли слышать на другой стороне свалки:
— Я передал Белой бригаде десять тысяч франков.
А потом вдруг пришло Освобождение, и наша окраина стала похожа на ярмарочный балаган: над обувной фабрикой повис огромный флаг, который закрыл собой почти весь фасад, от дома Свама к дому Бооне протянулся транспарант с надписью: «Welcome!».[24] Именно под этим «Welcome!» остановилась машина Белой бригады, и несколько человек с револьверами в руках вошли в дом господина Свама. Обратно они все вышли с сигарами в зубах.
Ну а что же те, кто грозился упрятать его за решетку? Нет, ничего подобного не произошло, и, если кто-нибудь заводит об этом речь, оказывается, ни одна душа даже не помнит, что во время войны с фабрики выезжали немецкие грузовики, доверху нагруженные солдатскими сапогами.
Женщины говорят, что англичане ТОЖЕ порядочные сволочи: стреляли, когда они воровали уголь на железной дороге. Но те же самые женщины не выносят, когда об этом говорят немецкие прихвостни: одно дело, когда они сами ругают англичан, И СОВСЕМ ДРУГОЕ, когда это делают нацисты.
Луи — этот анархист, нигилист и пессимист — говорит, что мы теперь на коленях должны молить Иисуса Христа, чтобы он избавил нас от канадцев.
Филомена, которая работала в Германии и вернулась домой с ребенком от немца, конечно, танцует теперь с канадцами — и это в то время, когда над городом еще пролетают самолеты бомбить Берлин. В свое оправдание она говорит: «Нельзя же ВЕЧНО лить слезы».
ПОХВАЛЬНОЕ СЛОВО СЕСТРАМ БОСУЭЛ
В те злосчастные дни стоило мне только подойти к радиоприемнику, как моя жена говорила:
— Время ли сейчас слушать музыку? И я отвечал:
— Это же сестры Босуэл!
Как будто это означало нечто большее, чем просто музыка. И вот мое похвальное слово сестрам Босуэл:
Если бы я был великим поэтом, я бы, наверное, пропел хвалу Баху или Бетховену, в музыке которых, как говорят, слышны море, лесная чаща и Бог, однако мне она напоминает только лесопилку Гюста Неста. Если бы я был еще более великим поэтом, я бы пропел хвалу джазу — душе нашего исковерканного века, века отчаянья, гнева и тоски, в котором мы, каждый по-своему, не чувствуем себя дома, но которого не смогло бы выдержать ни одно поколение, кроме нашего, — о великий Армстронг и его труба! Я не отношу себя к числу великих поэтов, я могу лишь рассказать кое-что о нашей улице и поэтому именно на нашей улице пользуюсь некоторой известностью, тогда как сестры Босуэл известны во всем мире. И поскольку в самое злосчастное время я садился к радиоприемнику и, не замечая назойливого писка помех, слушал вас, о сестры Босуэл, я готов был благодарить судьбу за то, что живу в одно с вами время. Я вспоминаю ваше пение в трещинах радиопомех и не знаю, как мне описать его: может, напечатать ноты песни, а поверх — «ти-ти-ти, ти-ти-ти»? Однажды к нам пришли гестаповцы — как раз в тот момент, когда вы начали петь, но они ничего не поняли, они только проверили мой паспорт и ушли, а я, слегка побледнев, подумал после их ухода: я напишу когда-нибудь об этом роман. Но теперь мне все это кажется настолько незначительным, что я не смог бы написать об этом и трех строчек, о вас же я готов писать триста тысяч строк. Потом, когда мы вздохнули свободнее и стали слушать передачи радиостанции «Возрожденные Нидерланды», я услышал вас снова, уже без помех, о возлюбленные сестры Босуэл, которые мне несравненно дороже, чем Бах и Бетховен. Мне хотелось бы сказать вам кое-что так, чтобы нас никто не слышал. Но как это сделать? Ведь я пишу об этом в книжке, которую вы никогда не прочтете, но о которой, я надеюсь, вы все-таки… Кто знает… Впрочем, я нашел выход: я очень быстро напишу эти слова на бумаге, а потом прикрою своими ладонями, чтобы никто не смог их прочитать, кроме вас. Однажды я слушал вас, и где-то глубоко во мне задрожала струна, и моя жена спросила: «Отчего у тебя мокрые глаза?»
Трогательная сценка: на скамейке сидят, беседуя, три старичка, и один из них спрашивает, какие еще удовольствия остались у них в жизни. Два других, покачав головами, глубоко задумываются и, кто знает, может быть, не находят ответа.
И я спрашиваю себя: любопытно, какой образ принимает слово «удовольствие» в воображении старика?
ПОСЛЕДНЯЯ
В пятницу после обеда на аллее Сталина остановились грузовики, в которых приехали канадские девушки. Конечно, я считал, что глупо, бросив обед на плите, бежать к входной двери, чтобы приветствовать всех солдат, проезжающих мимо, как это делает моя жена. «Ах, оставь, — отмахивалась она, — ведь это же шотландцы!» Как будто это могло иметь какое-то значение. Ведь на следующий день ехали американские негры, а потом, может быть, индейцы. «Солдат, он и есть солдат», — говорил я. Но тут…
— На аллее Сталина остановились канадские девушки, — сказал я и сам пошел на улицу. Девушки уже спрыгнули с грузовиков — они болтали, курили, некоторые отправились на поиски кафе, им все казалось интересным. Разумеется, они приехали сюда из далекой Канады именно для того, чтобы увидеть что-нибудь интересное, и теперь слишком поздно что-либо изменить, хотя они и убедились, что все здесь обыкновенно, только немного холодно, пасмурно и печально. Но они продолжали согреваться своими иллюзиями, словно теплом горящего костра. Их завитые волосы, блестящие глаза и накрашенные губы как бы говорили — наперекор сапогам и военной форме: «Мы явились сюда не для того, чтобы разбить Гитлера, а чтобы увидеть мир». И если бы они были похожи на девчонок из нашего квартала, они, возможно, осмелились бы еще добавить: «… и чтобы найти своего любимого». Я был им благодарен за то, что они походили не на женщин в военной форме, а на обыкновенных девчонок. На последнем грузовике сидела еще одна, последняя, она не курила сигарет, не болтала, как другие, и не питала никаких иллюзий, она позволила погаснуть костру своих девичьих мечтаний. Я медленно прошел мимо нее — ей было холодно, и она, должно быть, поджимала в сапогах пальцы ног и вдруг, перегнувшись через борт машины, передала какой-то сверток женщине с нашей улицы, которая быстро спрятала его под платком и смущенно сказала «мерси». Эта, последняя, приехала не для того, чтобы завоевывать мир, а для того, чтобы передать сверток бельгийской женщине. Я посмотрел на нее и понял ее, словно она была моей сестрой.
У девушки была заячья губа.
Как, почему, в силу каких причин, я не знаю, но этот случай напомнил мне последнего немца, которого я видел и который, возможно, тоже был моим братом. Он сидел на английском грузовике под моросящим дождем и, посмотрев на меня с грустной улыбкой, поднял вверх большой палец — о'кей, — как это делают американцы.
Меня попросили написать рассказ для одного журнала: Один из сотрудников читает то, что я принес, и говорит: он бы предпочел, чтобы подобное больше не появлялось на страницах журнала, — конечно, конечно, они готовы время от времени печатать мои рассказы, которые привносят в журнал простонародно-комическую нотку, но не слишком часто, иначе читатели могут подумать, что весь журнал ВЫДЕРЖАН В ТАКОМ ЖЕ ДУХЕ.
СПРАВЕДЛИВОСТЬ
Проске, которого мы все знали как человека, который скорее умрет, чем назовет черным то, что он считает белым, доставил нам немало трудных минут. Бывало, воскликнет: «Что?!» — и взовьется как пружина, а потом или возьмет расчет, или даст хозяину фабрики пощечину, или выгонит жену на улицу. Разумеется, его никак не назовешь человеком утонченного ума, который способен различать еще и такие цвета, как не вполне черный или серый. И вот началась война. Возмущение, которое она вызвала, клокотало в его душе с такой силой, что он не мог выразить свои мысли более или менее вразумительными словами. Каждую субботу он забегал ко мне с нелегальными изданиями: то с речью Сталина, то с текстом выступления настоятеля Кентерберийского собора о Советском Союзе, то с номером «Свободной Бельгии» или «Красной звезды», а потом он решил сам основать новое нелегальное издание «Говорят Москва и Лондон». Мне он поручил нарисовать заставку перед шапкой и объяснил, как он ее себе представляет: с одной стороны — сжатый кулак, с другой — два вытянутых пальца в виде буквы V,[25] а в середине — звезда, эмблема Лиги наций.
— Я бы сам нарисовал, но у меня нет времени, — сказал он.
Однако, когда заставка для газеты была готова, он больше не появлялся: в первые две недели он просто забыл обо мне, а следующие две недели он уже сидел в тюрьме. О, он, конечно, вышел на свободу, он ведь был бессмертен. Проске самой судьбой был предназначен для того, чтобы сеять среди нас неразбериху и сумятицу, в этом ему не могли бы помешать и тысячи гестаповцев. Если бы они его даже сумели убить, его дух все равно вернулся бы к нам после войны, чтобы, взвившись как пружина, крикнуть: «Что?!»