Луи-Поль Боон - Моя маленькая война
— Ха! — сказала она. — Тогда накройте бельгийским флагом мой ящик из-под апельсинов.
Она умерла в тот же вечер.
У нас все знают того типа, который стал нацистом и не стыдится выгонять на улицу жену в одной рубашке, когда возвращается домой пьяным. Он угощает всех, кто в угоду ему кричит «Хайль Гитлер!», и просаживает в ночных кабаках по пятьдесят тысяч за вечер, потому что стал большой шишкой на деревообрабатывающей фабрике, где работал раньше простым столяром.
Мои родители считают, что война будет недолгой — да и как может быть ИНАЧЕ, ведь мы уже заняли деньги под наш домик, — и, поскольку я вынужден их разочаровать и говорю, что война протянется еще долго, они очень сердятся и заявляют, что я немецкий пособник.
Прихожане спрашивают священника, можно ли им молиться не в церкви, а в часовне, которая ближе к дому, но священник боится, что народ перестанет ходить в его церковь, и отвечает: «Неужели вы думаете, что, если будете молиться в этой часовне, ваши молитвы скорее дойдут к богу или что там вас меньше будут бомбить?» А те говорят:
«Если вы не разрешите нам молиться в часовне, мы будем молиться на улице». «Но я вам и это запрещаю, — говорит пастырь, — я велю вас оттуда прогнать».
Упадок нравов достигает таких ужасающих размеров, что старая проститутка говорит: «Куда катится мир?! В мое время…»
Дети бегут за немецким солдатом и спрашивают его, был ли он в Нормандии. «Да, — говорит он. — Но мы еще вернемся туда, когда получим новое оружие». И он вручает им порцию мороженого — одну на всех, так что каждому хочется хоть разик его лизнуть. Немец, услышав слово «лизнуть», говорит: «Всем лизнуть!» Дети спрашивают его, понимает ли он язык, на котором говорят бельгийцы, и знает ли о том, что бомбят его Германию. А потом указывают ему на сынишку Койле и объявляют: «Он нацист!» — а тот пыжится от гордости.
ПЕРВЫЙ ЧАС СВОБОДЫ
Последние ночи мы уже не могли спать. Чаще всего я сидел в кресле у раскрытой задней двери, укутав ноги одеялом, и смотрел на звезды, вслушиваясь в далекий рокот самолетов и дымя сигаретой, время от времени я подходил к приемнику, чтобы послушать английское радио. Незадолго до полуночи из приемника послышалось «та-ра-ра-бум» — музыка, которая раньше исполнялась к месту и не к месту, по случаю смерти короля, например, и тому подобным поводам, но которая теперь, после четырех лет войны, заставила вздрогнуть мое сердце — наши войска перешли бельгийскую границу. Моя жена, сменившая меня в кресле у раскрытой двери, где она тоже слушала гул самолетов и курила, подошла ко мне, даже не закрыв за собой дверь. Какая неосторожность — ведь немцы все еще идут через город!
— Грузовик с ранеными еще здесь? — спросил я.
— Нет, уехал, — сказала она.
Я посмотрел на жену. Она натянула на голову серый шерстяной колпак и накинула на плечи мое пальто с поднятым воротником.
— Ты похожа сейчас на жителя России, — сказал я, но мы даже не улыбнулись, продолжая вслушиваться в «та-ра-ра-бум», и жена сказала:
— Я, кажется, сейчас зареву, Луи, мой мальчик! Я, кажется, сейчас зареву!
Ей даже не нужно было об этом говорить, потому что она уже ревела. Мы второпях приготовили кофе и снова начали вслушиваться в звуки, доносящиеся с улицы.
— Они уже здесь, — сказала моя жена, и мы действительно услышали стук подкованных каблуков. Мы распахнули дверь на улицу, и в тот же миг донесся далекий, очень слабый — потому что ветер дул в другую сторону-звон колоколов. А это что? Похоже, крики ликования… Однако нужно посмотреть и на тех, что проходят сейчас мимо в маршевой колонне, — как много надо одновременно видеть и слышать! Но это были все еще немцы. Они шли сдвоенными шеренгами, стараясь держаться ближе к домам, и мы торопливо спрятались в тень и затаили дыхание. «Vorwärts!» — кричали они. Менеер Брис, который раньше был состоятельным буржуа, а во время войны опустился до того, что подбирал окурки, когда его никто не видел, открыл окно и вывесил знамя — трехцветное, как мы догадывались, так как в темноте это знамя казалось просто черной тряпкой. А потом со звоном вылетели стекла в окнах хромого Шарло, который с прошлой войны вернулся с изувеченной ногой, а в эту войну стал нацистом. Неужели такое возможно? И снова мы слышим шаги.
— Послушай, — сказал я. — Это же «Марсельеза»! Кажется, ее поют Проске и его жена.
— И Дингес, — уточнила моя жена.
«Ты в своем уме, Дингес?» — подумал я. Всего две недели назад его стащили с постели, жена мне сама об этом рассказывала, и глаза у нее были огромными от страха, а нижняя губа дрожала. Она перевернула весь дом, ища, что бы еще можно было спрятать. Но что нам было прятать, какие книги мы могли еще сжечь? У нас почти ничего не осталось. «Enfants de la patrie…»[21] Мне показалось, что моя кровь стынет в жилах, а голову охватило пламя, и не было даже сил, чтобы сжать руки в кулаки. «Formez vos bataillons!»[22] Под эти звуки они наконец прошли мимо сомнутыми рядами, и мы дрожали от волнения и кричали от радости при виде этих парней с ручными гранатами у пояса. Их было всего десять, но это не помешало нам на следующее утро с ликованием встретить остальных девятьсот девяносто, которые въехали в город на английских танках. Мы приветствовали англичан и американцев, канадцев и шотландцев, а также ребят из Белой бригады, хотя в их рядах я заметил людей, которые еще вчера маршировали в рядах Черной бригады. Но в эти минуты мы были слепы — то был первый час свободы.
У нас обнаружили нескольких английских дезертиров, которых выволокли из домов Флорентины и Элизы.
Поэты, писавшие о Восточном фронте, снова осторожно, как бы на цыпочках, появляются со стихами о звездах, об одиночестве и Боге. Господи! Это они-то, которые обдавали грязью набедренную повязку Христа!
Человек с тростью — он когда-то вывалился из машины на ходу — всегда переходит на другую сторону улицы, завидев меня: он думает, что я тоже поэт. «Все поэты — шуты гороховые, — говорит он. — Если только не проститутки».
И мне грустно оттого, что он так думает, — не потому, что и в самом деле есть поэты, уподобившиеся проституткам, а потому, что я сам поэт.
ШАКАЛЫ
На краю города, рядом со свалкой, которая отравляет летом всю округу, и рядом с лесопилкой живет менеер Свам, владелец обувной фабрики «The english shoes»,[23] который всю войну тачал солдатские сапоги, сначала тайно — для организации ТОДТ, а потом в открытую — для вермахта. Немецкие грузовики въезжали во двор, ворота запирались, и все было шито-крыто… Мамаша Свам, довольно вульгарная толстуха низенького роста, была сама предупредительность, когда имела дело с немецкими офицерами, и даже пыталась говорить с ними по-немецки — это был, конечно, не немецкий, а скорее нидерландский, на котором говорят грамотные крестьяне, — при этом она отчаянно жестикулировала и улыбалась, как бы говоря: «Вы уж извините, что мы зарабатываем на вас миллионы и уже купили три пианино, четыре меховые шубы и два радиоприемника — один для салона, где изволят пить господа немецкие офицеры, другой для папочки, который слушает английское радио, чтобы знать, что нам делать с нашими деньгами». Папаша, который так же толст и вульгарен, как и его жена, каждый день боролся сам с собой, чтобы сбросить с себя обличье сапожника Свамке и стать солидным господином Свамом. Он важно расхаживал по своей фабрике, отчаянно дымя толстой сигарой, и все-таки не мог удержаться, чтобы не выбежать к воротам с рассказом о том, что сообщает английское радио. Однако, кроме Бооне, который жил рядом с ним и продавал автомобильные покрышки вермахту, зарабатывая на этом огромные деньги (каждый день ему подавали на обед кролика или курятину, а если подавали обычный бифштекс с картофелем, он отчаянно ругался), кроме Бооне, папашу Свама слушали только бедняки, жившие на нашей окраине, которые про себя думали: «Погоди, дай только дождаться конца войны, мы тебя упрячем за решетку!» И однако все сказанное выше не мешало Бооне быть англофилом, слушать «Голос Америки» и рассказывать, что у американцев есть «летающие крепости», о которые немецкие самолеты разбиваются так, что прямо остаются висеть на них кусками, и летчики возвращаются в Америку с остатками этих немецких самолетов. Да, американцы — это настоящие парни! При этих словах он засовывал в рот полгрозди винограда (400 франков за килограмм), и сок стекал у него по подбородку. А менеер Свам добавлял от себя:
— Пусть они покажут немцам, где раки зимуют. Немцы сволочи! Я это хорошо знаю, потому что в прошлую войну был у них в плену.
И, прикрыв жирной ладонью рот, чтобы показать, что это секретно, он говорит, понизив голос, однако достаточно громко, чтобы его могли слышать на другой стороне свалки: