Тейн Фрис - Рыжеволосая девушка
Краска волной прилила мне к лицу. И я разозлилась на себя за это. И ответила, заставляя себя поглядеть по очереди на каждого из троих мужчин: — Да, но они были так пьяны и стреляли так плохо, что мы без особого труда проскользнули мимо них…
Паули опять рассмеялся — Я вижу, вы решительно не желаете представить нам движение Сопротивления как некую «Илиаду»… Все же позволю себе сказать вам, что мы здесь от души восхищаемся вами и вашими двумя соратницами. Мы считаем своим долгом высказать вам свою благодарность, правда, Каапстадт?
Инженер кивнул.
— Даже огромную благодарность… И вы передадите ее также вашим подругам, не правда ли? — сказал Каапстадт. — У вас есть все основания получить командование лагерем, — без всякого перехода заявил он, — не говоря уже о награждениях со стороны союзников.
Я опять покраснела. Я не совсем поняла, о чем он говорит. Мне только хотелось очутиться вдалеке, за много миль от этого кабинета, где стояли отполированные до зеркального блеска кресла и где пахло дорогими винами, очутиться вдалеке от мужчин, одежда которых не промокала под дождем и не имела дурного запаха из-за недостатка мыла…
— Командование лагерем? — переспросила я без особого восторга.
— Ну конечно, — пояснил Мэйсфелт. — Фашистских молодчиков и их приспешников мы отправим после победы в исправительные лагеря. И нам для них понадобится тогда охрана. Строгая и справедливая охрана.
Вот уже второй раз он упомянул слово «победа». Он был, казалось, полон ею. Я спросила самое себя, как он предполагает достигнуть победы, если он ничего другого не делает, а только говорит о ней, пьет отличные ликеры и слушает Би-би-си, чтобы знать, как далеко вперед продвинулись опять союзные войска и Советская Армия.
— Когда война окончится, — сказала я все еще неприветливым тоном, — то у меня найдутся другие дела, вместо того чтобы отравлять жизнь этим изменникам родины. Теперь их следует убрать отсюда, это верно… Но после войны моя энергия найдет себе лучшее применение…
— Например?.. — спросил Мэйсфелт.
— В нашем обществе должен быть наведен порядок. Должны быть созданы новые моральные нормы, — ответила я. — Чтобы предупредить повторение такого гнусного явления, как нацизм…
— Мы все за это, — сердечно заметил Паули. — Я понимаю. Вы, студентка-юристка, по своей инициативе пришли в движение Сопротивления, не так ли? И, разумеется, вы захотите закончить ученье. Вероятно, вам более ясно, чем многим другим, что необходимо восстановить в Голландии законность и нормальную власть… Где я слышал эти слова?
— Не так важно изучить право, — сказала я. — Вскоре придется по-настоящему насаждать право…
Я видела, как Мэйсфелт усердно кивал головой.
— Именно придется, — вставил он. — Ради демократии. Чтобы сагитированное меньшинство не навязывало своей воли большинству. Голландский народ отвергает всякий экстремизм… Возможно, экстремизм будет пригоден для разрешения проблем в отсталых районах, как, например, в Восточной Европе и на Балканах; своеобразная форма красной диктатуры… Вот так. Здесь, конечно, это не пройдет.
Я восстановила утраченное было душевное равновесие.
— Я не верю, господин Мэйсфелт, чтобы кто-либо из присутствующих здесь мог утверждать или предсказывать нечто подобное относительно Голландии, — заявила я. — Я верю, что делом самого голландского народа будет выбрать и создать себе такие формы жизни, которые соответствуют его характеру и интересам.
Паули ударил ладонью по своему бюро.
— Вот это юрист! — воскликнул он. — Отличная формулировка, госпожа С.! Примите мои поздравления… Однако вы знаете, конечно, что в Лондоне, вероятно, настолько преуспели, что уже разработали формы жизни на ближайшее будущее. Там смотрят на создавшуюся здесь обстановку со стороны, то есть объективно. Вы должны согласиться, что в этом смысле любое эмигрантское правительство имеет, преимущество.
— Можете думать что и как вам угодно, — бесцеремонно заявила я. — Но здесь были все мы, мы знаем, о чем здесь люди думали и на что надеялись… и мы можем иметь собственное мнение на этот счет…
— У каждого свои мечты и надежды, — сказал инженер Каапстадт, скептически усмехаясь, — за исключением общего желания — видеть, как прогонят немцев.
Больше я ничего не сказала. Я чувствовала, что разговор не кончится по-хорошему. Меня и так уже спровоцировали высказать свое мнение о тех вещах, о которых я предпочитала умалчивать, а если делилась, то лишь со своими товарищами. Взглянув на часики и испытывая привычную отвратительную неловкость, я сказала, что меня ждут в Гарлеме. Все трое встали со своих мест и попрощались со мной серьезно и учтиво. Паули еще раз заверил меня, что он очень благодарен нам, трем девушкам, и затем спросил, не обижусь ли я, если он предложит мне пачку сигарет… Я засмеялась и покачала головой.
— Не в качестве вознаграждения, — пояснил он. — Такое нельзя оплатить. А в знак моего уважения к вашей личности.
Я спрятала в карман пачку сигарет и уже на пороге нижней комнаты помахала на прощание товарищам и ушла.
После рождества облавы еще участились. Мужчины от шестнадцати до пятидесяти лет не отваживались показываться на улице. Немецкие удостоверения — Ausweise — больше не принимались во внимание. У каждого, кто попадался немцам в лапы, они отбирали деньги, часы и кольца, затем направляли захваченных ими людей в Германию. Нетрудно было представить себе, какой ужасный хаос, какие настроения в ожидании катастрофы царили внутри Германии, если работу заводов, поездов, предприятий поддерживали лишь при помощи рабского труда согнанных отовсюду иностранных рабочих, ибо только таким образом удавалось вооружить и отправить на фронт последнего немецкого рабочего, который стоял за токарным станком или обслуживал железнодорожный состав. Когда я вышла на улицу, я увидела там только женщин и детей. Дети, спотыкаясь, брели в бесплатную общественную столовую и тащили с собой кастрюльки и ведерки. Правда, порция супа в общественной столовой была уменьшена с литра до четверти литра. Мутная водица с запахом капустных кочерыжек, репы и свеклы. Такая еда согревала желудок на полчаса или час, а после только хуже становилось.
Я раздумывала над своим разговором с фелзенцами. Трое мужчин, с которыми я вела разговор, безусловно, имели свое собственное мнение относительно того, что должно стать с нашей страной после войны. Слово «Лондон» не сходило у них с языка. Они, разумеется, поддерживали контакт с заморским правительством. Можно ли возразить что-нибудь против этого? Нет, ничего. Только как это получилось, что я и мои товарищи никогда не имели такого контакта? Мы были вроде как бы бедные родственники, те, которых, как известно, всегда и везде обижают… Нет. Не надо быть несправедливой. Паули и Каапстадт честно поблагодарили меня, высказали свое искреннее восхищение нами… Один только Мэйсфелт откровенно и отнюдь не галантно сделал выпад против коммунизма. Ну что ж! Он принадлежал к так называемым социал-демократам, которые считали рабочих-коммунистов врагами, к тому сорту людей, который уже обречен историей…
Я рассказала товарищам о своей беседе в фелзенском штабе. Рулант состроил такую физиономию, будто счастлив был, что не имел с фелзенцами никакого дела. Товарищи выкурили пачку сигарет, которую дал мне Паули, — я, впрочем, и не собиралась оставлять ее для себя. Настроение было неважное, даже более подавленное, чем год назад, когда нашу группу лишили возможности действовать. Я вспомнила, как приблизительно в это же время мы получили от Тани открытку из Бельгии… Признаться, с тех пор я никогда больше не думала о Тане. Неужели я стала такой бессердечной? Неужели тяготы войны настолько угнетали душу, что мы не видели ничего, кроме трудного пути, который нам предстояло преодолеть? Я спрашивала себя, что же могло случиться с Таней. Если она добралась до Швейцарии, то могла бы написать нам; во всяком случае, несколько месяцев назад это было возможно. Теперь же почтовая связь совершенно разладилась, даже письмо, отправленное из Амстердама в Гарлем, приходило только через неделю…
Мучения голода с каждым днем становились все более жестокими. Рулант сказал, что запасы продуктов у него скоро кончатся и он намерен после Нового года уменьшить пайки для участников группы и членов их семейств. На этой неделе я впервые видела, как на улице умирает человек. Собственно говоря, этот человек— ему могло быть лет шестьдесят-семьдесят — уже умер; однажды утром я увидела, что он лежит под деревом на Брауэрскаде. Возле него стояло несколько человек; они сочувствовали ему, но были бессильны помочь, жестокие в своей сдержанности. Я подошла ближе и спросила, не нужно ли послать за помощью. Один мужчина поглядел на меня большими, голодными глазами и сказал: — Ему теперь не нужна помощь. Ты же сама видишь.