Михаило Лалич - Избранное
И река почти та же, какой ей смысл увеличиваться или уменьшаться, — по-прежнему гудит она в теснинах и утихает, протекая по лугам, которые она по-прежнему поит своей водою. Но если все самое главное осталось неизменным, оно должно было уберечь от перемен и свое окружение. Скотина на выпасах все той же масти и с теми же рогами, унаследованными от дохристовых или доримских времен. Даже телята кажутся мне, вот ей-ей, теми же прошлогодними или позапрошлогодними — просто-напросто не росли они из-за войны и скверной кормежки, отсыпались, пережидая время, они меня помнят и узнают и теперь один за другим задирают головы полюбоваться — экое чудо, — как Реля гарцует верхом на немецком жеребце с огромным револьверищем в кобуре, крест-накрест ремнями перепоясанный и с нашивками на рукавах…
Подгоняемый такими мыслями, даже сразу тремя, так что им становилось тесно, а порой, чего греха таить, и вообще без единой мысли, в какой-то сладкой дремоте, являющей собой предвкушение будущих радостей, приближался я к Даевой горе ровной дорогой под Желином. Меньше ста шагов оставалось пройти, чтобы я появился над долиной и она обдала меня своим дуновением. Давно ли это была всего лишь пустая мечта, столь нескромная и недостижимая, что я стеснялся признаться в ней самому себе, теперь же осуществить ее было так легко, словно это было самое обычное дело!.. Я рассчитывал появиться именно с этой стороны, чтобы меня увидели издалека и имели достаточно времени гадать, кто это и с чем приехал. Одни понадеются, что это Нико — он для них был бы спасением; другие вообразят, что это Ладо, — и поджилки у них затрясутся. А кое-кому почудится на миг, что это Ненад Лукин поднялся из могилы, но зато уж ни одному в голову не придет, что это я, упрямец Реля Стефанов, давно уже вычеркнутый из списков живых…
День безоблачный, конец лета, солнце печет во всю силу, ветерок несет прохладу с Кома и с Проклетий, покачивая ветками с утомленной листвой. Теперь-то я поверил, что дойду — ни землетрясение, ни наступление не смогут меня задержать, — и потому я не спешу. Я пустил коня брести, как ему вздумается, и, убаюканный его шагом, строю планы о том, как я буду отдыхать — вволю наваляюсь под яблоней, и у родника, и на отмели у омута Под грушей, а потом еще на косе с той стороны, и на сене… Знаю я, что разметало во все стороны ту компанию, что собиралась у омута Под грушей, и отчетливо сознаю, что никогда уже не состарится она, но я не люблю травить душу мыслями о вещах, которые невозможно поправить. Вместо этого принялся я размышлять, что скажу Бондарю и что Ерге, а что Батьке Вуколичу, если он все так же греется на солнышке перед домом…
Бондарю я крикну: «Смерть фашизму!», и при этом строгим голосом, как бы с угрозой, для проверки, рявкнет ли он в ответ: «Как аукнется, так и откликнется!», как некогда, а может, пришлось ему волей-неволей приспособиться к новым обстоятельствам. А Ерге надо бы… Вдруг мой конь остановился, отпрянул, содрогнувшись, и навострил уши. Я оглянулся — ничего поблизости не обнаружил. И в отдалении никакой опасности нет, только кто-то с гор спускается крутой тропинкой. У двоих винтовки за плечами — молодые ребята, из наших, пилотки набекрень, перетянуты ремнями, совсем как на картинках из газет; третий, что идет впереди, опирается на кривую палку, прихрамывает, сгорбленный, а на голове у него — вязаный колпак, бедняцкий, из неокрашенной шерсти. Колпак этот тронул меня больше всего, должно быть, какой-то другой напомнил, — я остановился их дождаться. Любопытно мне проверить, кого напоминает мне этот колпак, и выяснить, с чего это наши ребята на бедноту ополчились… Но, когда они приблизились, оказалось, что никакой это не колпак и вообще не шапка, а копна седых волос, не стриженных несколько лет, полная соломы, хвои, паутины, паучков, мошкары, муравьев — бог знает чего там только не было. Вроде бы знаком мне этот старик, или чудится мне. Кого-то из местных напоминает он мне, но кого?.. Сдается мне, брат Хрипуна Бои мог бы примерно так выглядеть, да не припомню я, чтобы у Бои брат имелся. Вот уж кого не было у Бои, так это брата, во всяком случае, когда мы в Медже жили. Будь у него брат, разругался бы он с ним и разбратался в первой же сваре, и уж по одному тому мне было бы известно, что у него есть брат. Но вроде бы он и не Боя. Нет, совершенно точно, не он. Боя и ростом выше, и шире в плечах. Да и ноги у Бои почти прямые, не то что у этого, и глаза не запавшие, и усы не такие обвислые…
Я спросил ребят:
— Откуда это вы его выволокли?
— Из-под можжевельника, товарищ комиссар, в лесу, там выше.
— Отбился от властей, выходит?.. Страшный гайдук! — поддел их я.
— Не страшный, товарищ комиссар. А прячется и дрожит.
— И кто он такой?
— Да дьявол его знает, товарищ комиссар, — вступился другой. — Чудная какая-то птица.
— Он что же, и имени своего не сообщает?
— Не то чтобы не сообщает, товарищ комиссар. Бубнит чего-то невнятное, кто его разберет, путает все.
— Как это путает?
— А так, то скажет Воя, а потом получается Гоя…
— А после ни Воя, ни Гоя, а одно только он.
Снова заговорил первый из ребят:
— Сдается мне, товарищ комиссар, это какая-то вредная бестия. Крестится, вздыхает, охает, а сам в контру подался.
Старый оскорбленно прохрипел:
— О-о, х-хос'ди!
Трижды перекрестился быстрым движением руки, отгоняя злого духа, и повторил придушенно, страдальчески, словно укоряя кого-то нерадивого или призывая заплутавшего:
— О-о-о, х-хос-с-с'ди!
По голосу я его и признал: ведь это же не кто иной, как сам Боя Хрипун собственной персоной! Да и как его по голосу не узнать!.. Этот голос осветил мне все прошлое и тысячу воспоминаний, словно молния, вспыхнувшая вдруг дождливой ночью и выхватившая из темноты склочное селение Брезу со всеми его дрязгами, завистью, жалобами в суд, свидетельскими показаниями и мстительными замыслами о том, как бы отплатить тому, кто говорил чистую правду… И еще одно невиданное чудо мне открылось, которое до сей поры никто живой не в состоянии мне объяснить: сник Боя Хрипун, плечи у него обмякли, спина согнулась, ребра тянут к земле, ноги отказываются служить — искривились ноги, подламываются, предал его крепкий костяк и канаты мощных сухожилий, некогда выдерживавшие на себе груз лошадиной поклажи, все его предало, и только голос, сотканный в действительности из бесплотного воздуха и такой прозрачный и невидимый, будто и нет его вовсе, — этот самый голос не изменил ему и остался точно таким же, каким был в те времена, когда Боя был богат, скупал по селу земли, голову высоко носил и презирал бедноту… И нашу пахоту он купил, когда мы в Метохию переселялись, и сделка эта не обошлась без ссоры и самых невероятных каверз как с той, так и с другой стороны.
Младший сын Бои, Джукан, как раз в тот год, когда мы продавали имущество и судились, женился на Виде, дочери Аги Видрича. Невероятной красавицей была эта Вида, отчего ее и звали дивной Видой и жалели, что она Джукану досталась, — и не зря жалели, как выяснилось. Вскоре Боя в ней изъян отыскал, — отец, мол, ее, Ага Видрич, никогда не обуваясь и выставляя на обозрение всему свету свои босые огромные ступни и заскорузлые потрескавшиеся пятки, сам того не замечает, что этим позорится… А и правда так было… Нарядится Ага в парадную черную пару, что сын ему послал, хранитель музея, а на ноги никогда ничего не наденет, чтобы спрятать свои громадные ступни с узлами жил. Я сначала думал, это из-за того, что сын, хранитель музея, никак обувку ему не вышлет, но на самом деле просто Ага привык босым ходить и ни за что не хотел отречься от своего обыкновения. Целую зиму Боя сердито бубнил — никто, мол, его сына палкой не подгонял на босяках жениться; брюзжание его отравляло жизнь и невестке и сыну — оба они за два года высохли от чахотки и умерли. Но еще до того однажды на кладбище подошел Ага к Бое и спрашивает: «Что это ты голову задираешь, когда мимо меня идешь? Чем это ты меня лучше? Может, медаль у тебя какая есть, которой у меня нету? У тебя жена — у меня жена; у тебя сруб бревенчатый — у меня сруб бревенчатый; у тебя старший сын учитель, у меня хранитель музея. А то, что ты пахотные земли скупил, — так это еще никого человеком не сделало, в том числе и тебя!»
— Кто ты такой? — спрашиваю, чтобы его голос услышать.
Он прохрипел:
— Оя Уканов.
— Где ж твоя шапка, Боя Джуканов? Где ты ее потерял?
Он ощупал голову и забубнил:
— Бабабан, гакак, даддун!
— Ну, знаешь, это уж слишком мудрено! — заметил я. — Не можешь ли попроще что-нибудь?
— Убубу! — прохрипел Боя и принялся что-то руками объяснять.
— И этого мне не понять.
— Он всю дорогу так, товарищ комиссар, — вставил тут один из ребят. — На все вопросы темнит, никак его на чистую воду не выведешь.
— А взяли-то вы его почему? — спросил я.