Андрей Ханжин - Поэт
Минут через двадцать на кухне появилась Инга. Взяла сигарету и села напротив Дрона.
— Ты видел?.. — голос у неё был хрипловатый. Подсаженный.
Дрон молча кивнул.
— Из-за этого на иглу пристроилась. — пальцы её дрожали, когда она затягивалась. — Контроль теряю… Сорок минут приход — сорок минут кончаю.
— А просто ебаться не пробовала?
Она посмотрела на него, как на инопланетянина.
— Пробовала. Не торкает. ладно, извини… Ты на эту дуру внимания не обращай, — махнула она рукой на проклятия, доносившееся из темноты, — у неё крышу напрочь снесло… Слушай, чувак, а ты сам-то вмазался?
Дрон кивком указал на шприц, валяющийся у неё под ногами.
— А раньше кололся?
Дрон отрицательно покачал головой.
— Круто! Чёрт, а я думаю, что у меня когда-нибудь на приходе или сердце, или башка лопнет! А, не жалко… Слушай, у неё тут дивидишник ещё не проколотый стоит. Пройдем, концертник какой-нибудь засмотрим! Я по старичкам прикалываюсь, «Флоид» или Фрэнк Заппа… О, точно! У неё где-то концертник «Флоида» был.
Он сел на пол, прислонившись к высокому креслу. Она устроилась перед ним, откинувшись ему на грудь, взяла его руки, положила себе на живот. Прикурила сигарету, поднося к его губам, чтобы он затянулся. На сцене выли флегматичные колли, Уотерс подыгрывал им соло, на душе было пусто и спокойно.
Что за место… Жуть. Бетонник. Будто выдолблены кварталы обезумевшим чёртом, ослеплённым суровыми балтийскими ангелами за свои безумства. Грязно-серые печальные дома, словно сыпь на покойнике, сливаются с тяжёлым и влажным осенним небом. Безликий рассвет. В электричестве окон шевелится жизнь. И нет в этом месте ни вчерашнего дня, ни завтрашнего, а есть лишь одно короткое «сегодня», шумящее, как голова после бессонной ночи.
Дрон отошёл от окна и обернулся. Инга, накрутив на иглу ватную метёлку, выбирала остатки раствора. «Мало». — хрипло заключила она. — «Давай, по пять точек. С водичкой». В квартире стоял плотный и кислый запах безумия. Дряблый рассвет истекал с подоконника, капал на пол, выявляя просыпанный на истоптанный ковёр табак, пустую бутылку из под сухого абхазского вина «Псоу», покрывшуюся пылью брошюру по практике азадзен и женскую заколку для волос. Инга сняла через голову обтягивающую коричнево-чёрную футболку из лайкры и недовольно осмотрела руки: «Чёрт, живого места не осталось…» Выше груди, почти на плечах, у неё были выколоты две свастики, размером с пятирублёвую монету. Дрон отвернулся, но смотреть в окно ему тоже не хотелось. Лучше уж заглядывать внутрь себя. Приход был тихим и далёким, как море в зимней Ялте, когда не штормит, а на пальмах лежат хлопья снега. По венам пробежал вчерашний день и пеной растворился в голове. Вот он прощается с Кактусом… Осень. Да, осень. Синий питерский трамвай вывозит его на Лиговку. От Московского вокзала Дрон переходит на Невский проспект и неспеша бредёт по чётной стороне. Небо мрачнеет и просыпается моросящим дождём, недолгим, впрочем. В киоске на углу Марата, Дрон покупает три пачки «Сamel» и жвачки на сдачу. Проходя перекрёсток, где от Невского разбегаются в разные стороны два проспекта — Литейный и Владимирский — он подчиняясь ритму шагов и ничему более, улавливает неизвестно откуда явившихся рифмованные строки: «Только ветер метёт по Литейному пыльные крохи…» Строчка повторяется несколько раз, меняет интонацию, но держится в прежнем ритме, а Дрон пытается вспомнить, где он мог услышать эту фразу или прочесть… Перейдя через Аничков мост, он понимает что нигде и никогда не читал этих строк, потому что это ритм шагов и город, наполненный осенью город, сложили в нём свою мелодию. «Только ветер метёт по Литейному пыльные крохи. Только бьют в Петропавловске волны Невы…»
У Казанского собора завывал хиппарь. Перед ним лежала широкополая шляпа с несколькими монетами. То ли он не напел на бумажные купюры, то ли сразу же убирал их в карман, для поддержания образа нищего гусляра. Дрон подумал, что певец избрал неверную тактику: люди, в большинстве своём, не любят оставаться в дураках, под прицелом общественного мнения. Поэтому куда охотнее они положат свои деньги туда, куда многие положили до них. Полная шляпа купюр побуждала бы к подражанию. В этот момент появилась она…
Она.
Рифмы ещё не было, созвучие витало где-то в осени и в древних петровских стенах, но художник точно знал, что строки, явившиеся ему, обязательно зарифмуются. Она попросила у него сигарету.
В ней что-то было, какой-то подтекст, какой-то подводный танец. И она была похожа на Василеостровскую Марину, похожа именно так, как хотелось бы Дрону. Он почувствовал это сразу. От неё исходил безумный внутренний протест. Она не могла родиться от вокзальной поварих, не могла валяться на панцирной кровати в уксусных повязках. В ней трепетало несмирение и обречённость от невозможности ничего изменить. Эта душа — послеполуденный зной, когда песок, принесённый ветром с далёкого побережья, впивается в кожу и саднит. Потёртая косая куртка из мягкого теленка. Джинсы в максимальную обтяжку. Лёгкие но объёмные башмаки на укреплённой подошве. Она была чуть выше него ростом. И всё, что её ожидало, лежало полутенью на её заострённом лице. Ржавые волосы и синие-синие глаза, бесконечные, как васильковые поля на Валдае.
Только ветер метёт по Литейному пыльные крохи.
Только бьют в Петропавловский колокол волны Невы.
Только пляшут на старых афишах шуты-скоморохи.
Только молча застыли на тумбах железные львы.
Вместе они брели по Итальянской улице. Почти стемнело. Они шли, словно прогуливаясь, как могли бы идти влюблённые, неспеша, к дверям какого-нибудь уютного кафе. Но обычных влюблённых соединяет лишь мимолётное чувство, короткое влечение, за которым просматриваются ежедневные монотонные ужасы долгой совместной жизни. Нет, их объединяло нечто большее, нечто страшное и манящее, их объединяла обречённость. И шли они не в кафе.
Этот город, откуда Европа сбежала к татарам,
Небеса подпирает костями Казанских колонн.
В нём скитаются боги по полупустым тротуарам,
Отражаясь в алмазных крестах православных икон.
Этот город, как всё на Руси, родился из болота.
Может быть оттого в нём поэты стремятся пропасть…
Там как будто в безбожной крови на церквях позолота,
И как будто дворы разевают бездонную пасть.
Только хочется жить в этой лирике камня и влаги.
Только видеть, как пляшут на старых афишах шуты.
Только чувствовать ветер, метущий обрывки бумаги…
— Ты поэт. — сказала она, когда эскалатор метро погружал их в бездну станции. Он боялся произнести хоть звук, чтобы не разрушить такую тонкую настройку двух никому не слышных душ. — Ты поэт. И одноглазый, как Флинт. Клёво.
Перекрикивая грохот подземки она рассказала ему легенду о том, как однажды Парвати, прекрасная супруга Шивы, играя, подошла сзади к своему божественному мужу и закрыла ладонями его глаза. И в тот самый миг у Шивы на лбу появился третий глаз, потому что даже на короткий миг не могла остаться вселенная без присмотра сине-чёрного Шивы.
— А знаешь, как Шива узнаёт о том, что творится во Вселенной?
Он покачал головой. «Не знаю».
— Он читает души поэтов.
Рассвело. Мир очертился. Но всё осталось, просто перевёрнутая явь, как лживое зеркало, затмила всё настоящее. Но всё осталось. К счастью, настоящего всегда было мало и всегда оно скрывалось крикливым вымыслом. Но всё осталось: и тайные тропы следопыта, и шаманские песни свободных поморов, и ночные беседы у ночных костров, и танцмейстер Йогель знакомит обречённого Пушкина с Натали, и безнадёжная любовь, и честь, и дружба, и храбрость — всё осталось. Просто объявилось великое множество тех, кто, позавтракав, бодро выбегает на ухоженную лужайку, поворачивается спиной к уютному домику с фикусом на подоконнике, смотрит на туманящийся в линии горизонта лес и ему начинает казаться, что он великий воин, а его румяная супруга — ясновидящая кельтская ведьма. И тогда он хватает бумагу, обмакивает в чернила перо и вдохновенно принимается низводить жизнь до своего ничтожного уровня.
Но не спасёт ни замысел, ни слог. Лучше коряво изложить пережитое, чем виртуозно напорхать бессмыслицу, лишённую крови. И ели бы даже не было Инги, то всё равно осталась бы обречённость закованной в календари жизни. Остался бы этот загробный осенний рассвет над типовыми новостройками. И все пути вели бы так же в никуда, и ворожила бы готовая застыть Нева, и поэты всё так же не находили бы места в этом обезумевшем мире. И если они летописцы вселенной, то кто их осудит за бесчувствие в аду! А Инга… Вот она.
— Пойдём, побродим по трамвайным рельсам…
На этот раз она захватила с собою рюкзак, где покоилось, что-то прямоугольное и объёмное.
— Дивидишник. — пояснила Инга. — эта дура все равно его проколет с местными придурками. А, пошла она!.. Я в Апраксиных дворах точку знаю, там скинем штуки за полторы.