Владимир Сорокин - Норма. Тридцатая любовь Марины. Голубое сало. День опричника. Сахарный Кремль
Марина принялась натягивать сапожки.
Валентин вышел, обмахиваясь веером из десяток.
– Благодетель, – улыбнулась Марина, – играл как Рихтер.
– Фи, глупость какая. Он Шопена совсем не способен играть. Слишком кругл и академичен. И мучиться не умеет. Я как Горовиц играл.
– Ну, как Горовиц. До слез довел.
Легким жестом картежника он сложил веер в тоненькую колоду и протянул:
– Je vous pris adopter cela a signe de ma pleine disposition.
– Мерси в Баку…
Марина взяла деньги и сунула в сумочку.
Валентин снял с вешалки плащ и, словно тореадор, протянул ей:
– Прошу.
Она поймала руками рукава:
– Спасибо… Я, может, послезавтра забегу.
– Лучше – завтра.
– Завтра не могу.
– Понимаю… Слушай, киска, – он изящно тронул отворот ее бежевого плаща, – а ты… ты не могла бы и подругу свою захватить? Я б вам поиграл, чайку б попили и вообще… чудно время провели. Я бы…
Правая рука Марины медленно поднялась до уровня его рта, сложилась кулачком, сквозь который протиснулся большой палец.
Валентин усмехнулся, поцеловал кукиш в перламутровый клювик:
– Ну, молчу, молчу… Значит, послезавтра жду тебя…
– Спасибо тебе.
– Тебе спасибо, милая…
Они быстро поцеловались.
Марина тронула его гладкую щеку, улыбнулась и вышла за дверь, туда, где ждала ее жизнь – беспокойная, пьянящая, яростная, беспощадная, добрая, обманчивая и конечно же – удивительная…
Марина была красивой тридцатилетней женщиной с большими, слегка раскосыми карими глазами, мягкими чертами лица и стройной подвижной фигурой.
Ее улыбчивые, слегка припухлые губы, быстрый взгляд и быстрая походка выдавали характер порывистый и неспокойный. Кожа была мягкой и смуглой, руки – изящными, с длинными тонкими пальцами, ногти которых в эту весну покрывал перламутровый лак.
Кроша каблучками полусапожек непрочный мартовский ледок, Марина бодро шла по Мещанской к Садовому кольцу в надежде поймать такси и поспешить к двум в свой заводской Дом культуры, где преподавала игру на фортепиано детям рабочих.
Она родилась тридцать лет назад в подмосковном одноэтажном поселке, вмерзшем в пористый от слез мартовский снег пятьдесят третьего года.
Сталин умер, а Марина родилась.
Детство мелькало меж частых сараев и редких сосен бескрайнего двора.
Бузина и шиповник разрослись под окнами до самой крыши, отец часто вырубал буйные кусты, но к концу лета они снова восполняли урон, а весной уже стучались в стекло колючками и сучками. В этом тесном хаосе веток, колючек и листвы проделывались ходы, тянувшиеся вдоль дряхлого забора и возле помойки заканчивающиеся просторным штабом. Здесь было просторно и тесно, пахло землей, шиповником и помойкой, крысы которой частенько забегали в штаб, заставляя малолетних стратегов визжать и швыряться камнями.
В штабе придумывали новые игры, плели заговоры против суровой домохозяйки Тимохи, разрабатывали планы набегов на дачную клубнику. Здесь же скрывались от требовательных вечерних призывов родителей, вслушивались в их сердитые голоса, скорчившись в прохладной тьме, щедро платившей за укрытье ссадинами и уколами.
– Марина! Домооой! – кричал отец, стоя у крыльца, и сквозь переплетенье веток Марина видела оранжевый огонек его папиросы.
Он был худым, высоким, с узким чернобровым лицом, тонким носом и большими пухлыми губами. Любил играть с ней, учил собирать грибы, качал в гамаке, подвешенном меж двух толстых сосен, строил рожицы, рассказывал смешную чепуху.
С получки покупал вафельные трубочки с кремом и игрушки.
– Балуешь ты ее, Ваня, – часто говорила мать, поправляя свои красиво уложенные волосы перед овальным зеркалом и с улыбкой поглядывая на хрустящую трубочками Марину.
Отец молчал, после выпитой четвертинки узкое лицо его бледнело, папироса бегала в налившихся кровью губах. По вечерам, придя с работы, засучив рукава клетчатой рубахи, он рубил дрова возле сараев, Маринка с соседским Петькой складывали их в кладню.
– Вань, смотри осторожней! – кричала мать из окна, отец оглядывался и успокаивающе поднимал тонкую худую руку.
Он работал инженером на химзаводе, уезжал рано, возвращался поздно.
Мать не работала, давала уроки музыки местным ребятишкам, брала на дом машинопись. Большую часть времени она лежала на просторной металлической кровати, положив ногу на ногу, разбросав по подушке свои красивые волосы и куря бесконечные папиросы. Сладковатый дым расплывался возле ее привлекательного лица, она улыбалась чему-то, глядя в протекший потолок.
В доме жили еще три семьи.
Длинный ломаный коридор кончался тесной кухней с тремя столами и двумя газовыми плитами, работавшими от одного зеленого баллона, спрятанного возле крыльца в металлический ящик.
Мать готовила плохо и неряшливо – котлеты подгорали, суп от многочасового кипения превращался в мутную бурду, молоко белой шапкой сползало на плиту. Зато чай, хранившийся в круглой жестяной банке, она заваривала в красивом чайнике, разливала в фарфоровые чашки и пила помногу, с удовольствием чмокая маленькими губами.
– Маринка, моя половинка, – любила говорить она, сажая Марину на колени и отводя подальше руку с потрескивающей папиросой.
Отец чай не любил – выпивал полчашки и уходил на террасу курить и читать газету.
Мать садилась к пианино, листала ноты, наигрывала романсы и тихо пела красивым грудным голосом.
Марину забавляли клавиши, она шлепала по ним руками и тоже пела, подражая матери.
Иногда мать затевала с ней музыкальные игры, стуча по басам и по верхам:
– Здесь мишка косолапый, а здесь птички поют…
В пять лет Марина уже играла вальсы и этюды Гедике, а в шесть отец уехал по договору на Север, «чтоб Маринку на юга повозить».
Они остались вдвоем, у матери появились ученики с соседних улиц, печатать она бросила.
Марина пошла в детский сад – длинный барак, покрашенный синей краской. В нем было много знакомых мальчишек и девчонок, но игры казались скучными, – какие-то праздники, которые репетировали, неинтересные стишки, танцы с глупыми притопами и прихлопами. Мальчишки здесь больше дрались, норовя дернуть за косичку или ущипнуть.
Дралась и толстая воспитательница, щедро раздавая подзатыльники. Звонкий голос ее гремел по бараку с утра до вечера.
Зато в детском саду Марина впервые узнала про ЭТО.
– Давай я тебе покажу, а после ты мне? – шепнул ей на ухо черноглазый, похожий на муравья Жорка и, оглядываясь, двинулся по коридору.
Смеясь, Марина побежала за ним.
Они прошли весь коридор, Жорка свернул и, быстро открыв зеленую дверь подсобки, кивнул Марине.
В тесной темной комнатенке стояли ведра, швабры и метла. Пыльные лучи пробивались сквозь дощатые щели заколоченного окошка.
Пахло мокрым тряпьем и хлоркой.
– Дверь-то притяни, – прошептал Жорка и стянул с плеча помочь.
За гнутую скобу Марина притворила дверь, повернулась к Жорке.
Синие штаны его упали вниз, он спустил трусики и поднял рубашку:
– Смотри…
Большой рахитичный живот со следом резинки и розочкой пупка перетекал в такой же, как и у Марины, бледный треугольник. Но там висели два обтянутых сморщенной кожей ядрышка и торчала коротенькая смуглая палочка.
– Потрогай, не бойся, – пробормотал он и, неловко переступая, подошел к ней, заслонив собой пыльные лучи.
Марина робко протянула руку, коснулась чего-то теплого и упругого.
Придерживая рубашку, Жорка склонил голову.
Они слабо стукнулись лбами, разглядывая в полумраке торчащую палочку.
– Это хуй называется. Только ты не говори никому. Это ругательное слово.
Марина снова потрогала.
– Теперь ты давай.
Она быстро подняла платье, стянула трусики.
Жорка засопел, присел, растопыря ободранные колени:
– Ты ноги-то раздвинь, не видно…
Она раздвинула ноги, оступилась и громко задела ведро.
– Тише ты, – поднял он покрасневшее лицо, просунул шершавую руку и стал ощупывать Марину.
– А у меня как называется? Писька? – спросила Марина, подергиваясь от щекотки.
– Пизда, – быстро проговорил он, и крылья ноздрей его дернулись.
– Тоже ругательное?
– Ага.
Молча он трогал ее.
Солнечный лучик попал Марине в глаз, она зажмурилась.
Жорка встал, натягивая трусы со штанами:
– Пошли, а то Жирная узнает. Ты не говори никому, поняла?
– Поняла.
Марина подняла свои трусики, опустила платье.
Они побывали в подсобке еще раза три, трогая и рассматривая друг друга.
Запах хлорки и прелого тряпья вместе с щекочущими касаниями изъеденных цыпками рук запомнились навсегда. Тогда в ней что-то проснулось, толкнувшись в сердце сладковатой тайной.
– Это наша тайна, поняла? – часто шептал ей Жорка, трогая пухленький пирожок ее гениталий.
Марина стала расспрашивать старших подруг по двору, и в перерыве между громкими играми, когда прыгалки бесцельно мотались в руке, в ухо вползла запыхавшаяся истина: