Джек Керуак - Доктор Сакс
«Я рассчитываю, — произнес Воаз, подымая голову, — что Змей пожрет всех, кто сего заслуживает», — но сказал он это так, что Кондю не сумел определить, обычное это дружественное утверждение или нет —
«Просто — божественно! — заключил Барокк, закрывая книжку. — Так освежает — нам потребно любое оживленье, дорогой мой, ибо сами знаете, тут присутствуют немалые ойковые элементы кони-айлендского христианина». Он перегнулся и включил свою любимую пластинку… Эдит Пиаф умирает.
Граф Кондю пропал — преобразовался в свою летучемышую форму, пока никто не видел, и в луну Улетел — Увы мне, Лоуэлл в ночи.
4
В центре города был переулок среди мягкого краснокирпичья «Театра Кита»[81] и Склада на Бридж-стрит, с кондитерской лавкой под красным неоном, лавкой древних субботних вечеров, исполненных смешилок, что еще пахнут типографской краской и содовой с клубничным мороженым, которая вся розовая и пенится, а сверху роса, у Дейны — через дорогу от этого переулка — В самом переулке шлак, ведет к служебному входу за сцену — Что-то было до того фантастически окончально печальное в этом переулке — по нему живой У. К. Филдз ходил, направляясь от халтурки дождливым днем в 6-актном Сборном Водевиле (с зияющими масками ха-ха) — покручивая этой тросточкой Старого Быка Баллона, У. К. Филдз и трагические Братья Маркс[82] прежних времен опасно покачиваются на громадных лестницах и валяют дурней в жутком холокосте Великосценного Сожаленья, всего такого огромного с кулисами и реквизитом, из которого рвется наружу желе посреди дня, 1927-й — в 1927-м я видел Братьев Маркс, Харпо на лестнице — в 1934-м я видел Харпо на экране, «Зверюшки-печенюшки»[83], в темном и невероятно Доктор-Саксовом саду, где Нео-Подобно и Бого-Подобно дождь и солнце только что смешались и вышла Космическая Шутка Чико: «Не ходите в ту дверь, дождь идет — попробуйте в эту» — чирик-чирик птички — «видите?» — и Харпо роняет в темноте столовое серебро, господи, как же мы с Джо на темном балконе сидели, завороженные этой картиной наших совместных грез, что вместе храпели на темных чердаках нашего детства… братья неистовых блуканий в Лесу, в 8, когда с Красоткой, гигантской Овчаркой Фортье, и маленьким Филипом Фортье по кличке Храппо, мы отправились в 20-мильный поход в Пелэм, Нью-Хэмншир, чтобы скользить вверх-вниз по сеновалу какого-то фермера-молоко-вода — там на сосну были напороты мертвые совы, там были гравийные карьеры, яблоки, дали зеленых нормандских полей, уходящие в дымку таинства Новоанглийского Непостижимого Пространства — по отпечатку деревьев на небе на горизонте, я рассуждал, что меня выдирало из материнского чрева с каждым шагом от Дома Лоуэлла в Неведомое… серьезная потерянность, что никогда так и не починилась в моей расколошмаченной плоти, тупо тянувшейся на весу к свету —
А вот Джо никогда не имел ничего общего с этим переулком трагедийного харпо маркса, что спешит мимо нагримленного Варьете, старогравюры, бурой, трескучей, с масками сияющего бального зала в меню, — Ночи 1922-го, когда я родился, в блистающем невероятном Мире Злата и Богатой Тьмы в Лоуэлле моего первичного отца, он, бывало, сопровождал мою мать Тилли-Трудягу[84] из своей еженедельной театральной колонки (с матерью он спорил на многословном жаргоне о качестве постановок) («Ой-ё-Ёй, на следующей неделе нам доведется увидеть «Большой парад», с Карлом Дейном, с Погибшим Героем Джоном Гилбертом[85] —») — сопровождал мою маму на представление среди черных картонных толчеи так давно, в 1920-х С.Ш.А., чумазая щемящая петля часов на Ратуше, освещающая или печально глядящая на пеньоны подлинного предприятия в ином воздухе, ином времени — разные вопли на улице, разные чувства, другие пыли, другие кружева — другие смешилки, другие пьяные фонарные столбы — непостижимая радость, что умасливает мне душу при мысли о маленьком ребенке в смешилках под одеяльцем в полночь Нового Года, когда сквоз синюю сладость его окна влетают колокола, и крики клаксонов, и гудки, и звезды, и шлепки Времени и Шумов, и синие заборы лоскутно-одеяльной ночи росисты под луной, и странные итальянские крыши парламентских многоквартирок во Дворах, что нарисованы в старых смешилках — краснокирпичный переулок, где ходил мой отец в своей большой соломенношляпе, с афишками сети театров Б. Ф. Кита, торчавшими из кармана, покуривая сигару, вовсе не мелкий предприниматель в мелком городке, а мужчина в соломенной шляпе спешит по краснокирпичному переулку Вечности.
За ним задние железнодорожные подъезды к Складу, какая-то сортировка к мануфактурам, Канал, Почтамт, направо за ним — погрузочные пустыри, жары ящиков дня, темная, сырая, густая переулочка георгианского красного кирпича, как огромная улица в самовнутреннем Китайгороде меж оптовых контор и печатен — мой отец разворачивал свой кряхтящий старый «плимут» Чумазного Времени за уголок, бибикая — въезжал в чернильную тьму склада своей типографии, где по вечерам в субботу в грезотрагедии облавы или опоки имеют место, и папа мой занят с кем-нибудь из своих нескончаемых помощников некой громадной бодягой галиматьи, нипочем не скажешь, что в действительности такое я вижу в этом сне — на самом деле, в будущее. Сны — то, где участники драмы признают смерть друг друга — нет иллюзии жизни в этой Грезе —
Давным-давно назад, еще до ползунковых линолеумов Люпин-роуд и даже Барнаби-стрит, были — и будет — непостижимо густые красные мягкости в постоянстве воздуха тех вечеров, когда идем-на-представленне. (Один из тех безымянных жучков, таких маленьких, что и не знаешь толком, что это такое, такие они крохотули, пролетел у моего лица.)
Некая бурая трагедь это была, на печатне, — призрачный канал течет мимо в собственной ночи, бурый сумрак полночных городов вдавливает окна внутрь, тусклые лампы, как при покере, освещают одиночество моего отца — как и в Сентралвилле, он совершенно отсутствует в старинный вечер на Лейквью-авеню — О эта тишь — у него там был спортзал, с боксерами, факт реальной жизни — Когда У. К. Филдз сел в поезд судьбы, ехать саженные мили до Цинциннати, отец мой вспешает в переулок Б. Ф. Кита, распахивает дверь, входит к утраченным стремленьям, сцеженным вином из Канала сперм и нефти, что течет меж мануфактурами, под мостом — Таинство лоуэллской ночи простирается до самого сердца центрагорода, шкерится в тенях краснокирпичных стен — Что-то в старых плесневелых архивах в Ратуше — старая, старая книга в библиотечных папках, с оттисками индейцев — безымянный смех у чистот волновой дымки на речном берегу, в мертвый час мартовской или апрельской ночи — и пустые ветры зимней ночи под мостом Муди, за перекрестком Риверсайда и Муди, дует песчаной взвесью, вот валит старина Джин Плуфф зарею, мрачный, башка мерзнет, на работу на мануфактуры, он спал в своем саване и бурой ночи в старом доме на Гершоме, луна схлестана на одну сторону, мерцают холодные звезды, сияют сверху на пустой двор жилья Винни Бержерака, где ныне поскрипывают бельевые веревки, Тень крадется, — призраки У. К. Филдза и моего отца вместе выбираются из краснокирпичного переулка, соломенно ошляпленные, направляются к освещенным черностенам ночи косоглазого кота, а Сакс щерится…
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
Ночь, когда умер человек с арбузом
1
И вот это трагическое гало, полупозолоченное, полускрытое — ночью, когда умер человек с арбузом, — надо ли рассказывать — (О-Я-Я-Ёй-Ёй) — как он умер, и О’Завернул-си на досках моста, сся смертью, пялясь на мертвые волны, все уже умерли, какой ужас это знать — грех жизни, смерти, он нассал в штаны в своем последнем действии.
Как бы то ни было, то была пагубная ночь, полно саванов. Мы с мамой провожали Бланш домой в дом Тети Клементины. То был противно безотрадный бурый дом, в котором все последние пять, десять, пятнадцать лет умирал Дядя Майк, хуже — по соседству с гаражом катафалков, которые нанимал один гробовщик за углом на похоронной Потакет-стрит, в нем же имелся склад для — гробов —
Хосподи, мне были сны рахитичные и странные об этом сарайном гараже — терпеть не мог ходить к Майку по этой причине, сущий ужас — все эти марихуанно-шишкабобовые сигареты, что он курил от своей астмы, «Ку-Бабы» — Как раз от этого и Пруст так зависал — на своем представлении о собственном величии — Марсель Отсылка Что Надо — старая Абиссинская Кустистая Борода — Дядя Майк бляждует легальный лечебный чаек своими днями мракоособых медитаций — смурнобродит у бурых оконных портьер, грусть — Он был до крайности разумным человеком, помнил целые потоки истории, мог длительно говорить, меланхолично сипя, о красотах поэзии Виктора Гюго (Эмиль же, его брат, вечно превозносил романы Виктора Гюго), Поэт Майк был печальнейшим Дулуозом на свете — что очень грустно. Я бессчетные разы видел, как он плачет: «О топ pauvre Ti Jean si tu sava tout le trouble et tout les larmes epuis les pauvres envoyages de la tête an sein, pour la douleur, la grosse douleur, impossible de cettr vie on on's trouve daumé a la mort — pourquoi pourquoi — seulrment pour soufftir comme ton père Emil, comme ta tante Marie — ни за что, мальчик мой, ни про что, — топ enfant pauvre Ti Jean, sais tu топ âme que tu est destinez d'être un home de grosses doulers et talent — ca aidra jamais vivre ni mourir, tu va soufftir comme les autres, plus» — (В смысле: «О мой бедный Ти-Жан, если б ты знал только все беды, и все слезы, и все разы, когда голова в грудь бьет, ибо печаль, большая печаль, невозможна эта жизнь, в которой мы понимаем, что обречены на смерть, почему, почему, почему — лишь страдать, как твой папа Эмиль, как твоя тетя Мари, — ни за что дитя мое, бедный Ти-Жан, знаешь ли ты, дорогой мой, что тебе суждено стать человеком большой печали и таланта — это никогда тебе не поможет ни жить, ни умирать, ты будешь страдать, как все прочие, даже больше» —