Франсуа Фенелон - Французская повесть XVIII века
Не знаю, сударыня, что мой помощник мог вам рассказать об Оливье и Феликсе и какого рода участие можете вы испытывать к двум разбойникам, каждый шаг которых в здешнем мире был обагрен кровью. Провидение, покаравшее одного из них, предоставило другому некоторую отсрочку, однако я весьма опасаюсь, что он не сумеет извлечь для себя из нее никакой пользы. Но да свершится воля божия! Я знаю, что здесь имеются лица (и не буду удивлен, если мой помощник окажется в их числе), которые говорят об этих людях как об образце редкой дружбы; но что значит в глазах бога даже самая возвышенная из добродетелей при отсутствии благочестия, должного почтения к церкви и ее слугам и повиновения властям? Оливье умер у дверей своего дома, не сподобившись причаститься. Когда я был приглашен для исповеди к Феликсу в хижину двух вдов, я не мог добиться от него ничего, кроме имени Оливье, — ни единого свидетельства благочестия, ни единого признака раскаяния. Я не помню, чтобы он когда-нибудь был на исповеди. Жена Оливье — гордячка, не раз мне отказывавшая в должном почтении. Так как она умеет читать и писать, она считает, что в состоянии сама воспитывать своих детей, и я никогда не вижу их ни в приходской школе, ни в церкви. Судите же сами, сударыня, после всего этого, заслуживают ли люди подобного рода ваших благодеяний! Евангелие беспрестанно призывает нас оказывать милосердие беднякам; но цена нашей милостыни удвоится, если мы всегда будем выбирать для нее лишь бедняков достойных; и никто не знает лучше, кто действительно нуждается, чем общий пастырь и бедных, и богатых. Если вы, сударыня, окажете мне честь и удостоите меня своим доверием, я сумею, быть может, найти для выражения вашего сострадания такое применение, которое будет одновременно и более полезно беднякам, и сделает вам больше чести.
Остаюсь с глубоким почтением, и т. д.
Г-жа де*** поблагодарила помощника священника г-на Обера за его добрые намерения и отослала свою милостыню г-ну Папену со следующей запиской:
Я весьма обязана вам, сударь, за ваши мудрые наставления. Должна признаться, что история этих двух людей меня тронула; вы должны согласиться, что пример такой редкой дружбы мог легко увлечь чистую и чувствительную душу. Но вы просветили меня, и я поняла, что более достойно оказать помощь христианским добродетелям, находящимся в нужде, чем добродетелям естественным и языческим. Я прошу вас принять скромную сумму, которую я посылаю, и распорядиться ею в соответствии с более просвещенным милосердием, чем мое.
Имею честь оставаться, и т. д.
Читателю будет нетрудно догадаться, что вдова Оливье и Феликс ничего не получили из милостыни г-жи де***. После смерти Феликса бедной женщине пришлось бы умереть с голода вместе с ее детьми, если бы она не нашла пристанища в лесу у своего старшего сына, где, несмотря на свой преклонный возраст, она трудится и кормится сама, как может, подле своих детей и внуков.
Скажу в заключение: есть три рода повестей. Вы возразите мне, что их гораздо больше? Пусть так. Но я прежде всего различаю повесть в манере Гомера, Вергилия или Тассо, которую я назвал бы чудесной повестью. Природа здесь преувеличена, истина гипотетична; но если рассказчик всюду соблюдает масштаб, который он изобрел, если все соответствует этому масштабу и в действиях, и в речах героев, значит, он достиг той степени совершенства, которая свойственна избранному им роду, и вы не можете ничего больше от него требовать. Приступая к его рассказу, вы ступаете ногой на неведомую землю, где ничто не происходит так, как на той земле, на которой вы живете, но где все вещи в увеличенном виде совершаются так же, как они совершаются вокруг нас в меньшем масштабе. Существует также занятная повесть — в манере Лафонтена, Вержье, Ариосто, Гамильтона,{220} где рассказчик не стремится ни к подражанию природе, ни к истине, ни к иллюзии; он устремляется в область воображаемого. Скажите ему: «Будь весел, изобретателен, разнообразен, оригинален, даже экстравагантен, я готов согласиться и на это, но увлеки меня подробностями; пусть очарование формы все время скрывает от меня невероятность сюжета», — и если он выполнит то, что вы от него потребовали, он сделает все, что было в его силах. Наконец, есть повесть историческая, образцы которой нам дают новеллы Скаррона, Сервантеса, Мармонтеля…{221}
— К черту историческую повесть и ее автора, это грубый и холодный лжец!
— Да, если он не знает своего ремесла. Задача автора исторической повести — обмануть вас; он сидит у вашего очага; его предмет — одна нагая истина; он хочет, чтобы ему верили, он стремится заинтересовать вас, тронуть, увлечь, захватить, заставить, чтобы у вас мороз подирал по коже или катились слезы, — действие, которое нельзя произвести без красноречия и поэзии. Но ведь красноречие — ложь своего рода, и ничто не кажется на первый взгляд так противоположным иллюзиям, как поэзия. Обе они, преувеличивая, восхваляя свыше меры, дополняя, внушают к себе недоверие: как же должен воспользоваться ими повествователь в этом роде, чтобы вас обмануть? Вот как: он усеет рассказ незначительными подробностями, так близко связанными с сюжетом, такими простыми, естественными и всегда легко доступными для воображения штрихами, что вы будете вынуждены сказать себе: «Клянусь, это правда: этих вещей нельзя выдумать». Таким образом он спасет преувеличения красноречия и поэзии, заставив истину природы поддержать достоинство искусства, и удовлетворит обоим условиям, которые кажутся взаимно исключающими друг друга, — останется в одно и то же время историком и поэтом, человеком правдивым и лжецом.
Пример, взятый из другого рода искусства, сделает, быть может, более понятным то, что я хочу сказать. Живописец рисует на холсте голову. Все ее формы сильны, значительны и правильны, это наиболее совершенное и редкое соединение форм. Рассматривая ее, я испытываю почтение, восхищение, трепет. Я ищу в природе ее образец и не нахожу его; по сравнению с нею все выглядит слабым, мелким и ничтожным; это идеальная голова — я это чувствую и говорю себе. Но пусть художник изобразит у нее на лбу маленькую царапинку, на одном из ее висков небольшой прыщик, на нижней губе едва заметную трещинку — и тотчас же голова из идеала, каким она раньше была, превратится в портрет. Одна крошечная оспинка около уголка глаза или около носа — и это женское лицо уже не лицо Венеры, оно стало портретом одной из моих соседок. Я мог бы сказать нашим историческим повествователям: если хотите, ваши образы прекрасны, но им не хватает прыщика на виске, трещинки на губе, оспинки около носа, которые сделали бы их правдивыми. Как сказал однажды мой друг Кайо,{222} «немножко пыли на моих башмаках — и я уже не выхожу из моей уборной, а возвращаюсь из деревни».
Atque ita mentitur, sic veris falsa remiscet,
Primo ne medium, medio ne discrepet imum.
Напоследок немножко морали после небольшой дозы поэтики: одно так хорошо идет к другому! Феликс был бедняком, который ничего не имел; Оливье — другим бедняком, который тоже ничего не имел. То же самое вы можете сказать об угольщике, его жене и остальных персонажах этой повести. И вам останется лишь сделать заключение, что тесную и прочную дружбу можно вообще найти только среди людей, у которых ничего нет. Тогда человек становится единственным достоянием для своего друга, а его друг — единственным его достоянием. Это подтверждает истинность наблюдения, что несчастье делает узы более прочными, и, может быть, даст материал еще для одного дополнительного параграфа нового издания книги «Об уме».{223}
ЭТО НЕ СКАЗКА
Сказку рассказывают непременно тому, кто ее слушает, и если она чересчур длинна, то слушатель нередко прерывает рассказчика. Вот почему в этот рассказ, который не сказка или, если вы хотите, дурная сказка, я ввел лицо, заменяющее читателя; затем я начинаю:
— И вы из этого заключаете?..
— Что такая интересная тема должна была бы нас всех взволновать, в продолжение целого месяца занимать все парижские салоны; ее там обсуждали бы и пересуживали на все лады; она подала бы повод к тысяче споров, о ней написали бы по крайней мере двадцать брошюр и несколько сотен стихотворений за и против; и если, несмотря на все остроумие, все знания, весь ум автора, его произведение не наделало шума, значит, оно посредственно, более чем посредственно.
— Но мне кажется, что мы все-таки обязаны ему довольно приятным вечером и что это чтение вызвало…
— Что? Вереницу скучных, затасканных анекдотов, в которых повторялась давным-давно известная истина, что мужчина и женщина — два весьма зловредных существа.