Сигрид Унсет - Улав, сын Аудуна из Хествикена
Покуда она поднималась на пригорок, из дверей одного домишки вынырнула женщина. Она, видно, перепугалась, завидев гостью – может, подумала, что перед нею не земное, смертное создание, что все это чудится – высокая женщина в снежно-белом головном платке, обрамляющем ее разгоряченное лицо, в небесно-голубом плаще с капюшоном и серебряными застежками, ведущая под уздцы здоровенного гнедого белогривого коня. Ингунн поспешила окликнуть ее, пожелала здравствовать, назвала по имени.
Они посидели в избе, потолковали, как водится, потом Халвейг пошла за Эйриком. Она сказала, что ребятишки, должно быть, где-то неподалеку… вчера, когда они сидели на изгороди, их рысь напугала. Только перед гостьей они, верно, оробели – рысь, мол, у нас чаще увидишь, чем гостей.
Ингунн, сидя в убогой комнатушке, огляделась по сторонам. Потолок низкий, стены закопченные, горшки и прочая утварь расставлены повсюду – повернуться негде. В люльке спал грудной младенец, тихо и мерно посапывая. Вот где-то зажужжала муха тоненько и пронзительно: з-з-з… Видно, угодила в паутину.
Воротилась Халвейг, таща за руку маленького мальчика в рубахе из домотканины на голом теле. За ними прибежали и все ее ребятишки, они толпились в дверях и заглядывали в комнату.
Эйрик упирался, но Халвейг подтолкнула его вперед и поставила перед гостьей. Он на миг поднял голову, глянул быстро и удивленно на нарядную незнакомку и тут же юркнул, спрятавшись за спину приемной матери.
Глаза у него были золотисто-карие, как болото, освещенное солнцем, длинные черные ресницы загибались на концах, светлые волосы ложились вокруг лица и на затылке крупными блестящими завитками.
Мать протянула к нему руки, усадила к себе на колени. Со сладостною дрожью ощущала она эту маленькую крепкую головенку у себя на руке, шелковистые волосы – под своими пальцами. Ингунн прижала его лицо к своему – детская щечка была круглая, мягкая и прохладная, маленькие полуоткрытые губы прикоснулись к ее коже. Эйрик боролся изо всех сил, дрыгал ногами, чтобы вырваться из крепких объятий матери, но не издал ни звука.
– Ведь я твоя мамонька, Эйрик, слышишь, Эйрик? Я твоя родная мать! – Она плакала и смеялась.
Казалось, Эйрик ничего не понимает. Приемная мать строго наставляла его, велела сидеть тихо и быть ласковым со своею матушкой. Он перестал вырываться, но обе женщины не могли заставить его вымолвить ни словечка.
Она обвила рукой тельце сына, положила его головку к себе на плечо. Другую руку она положила на его круглые, загорелые коленки, гладила его крепкие грязные ножки. Он слегка дотронулся черными от грязи пальчиками до материнской руки, потрогал ее кольца.
Ингунн развязала мешок, достала гостинцы. Платье было Эйрику слишком велико, приемная мать сказала, что он мал не по годам. Эйрик никак не мог взять в толк, что эти нарядные рубашки, крохотные сафьяновые сапожки – для него. Он даже, казалось, не обрадовался, когда мать примерила на него красный шлычок с серебряною застежкой, только глянул недоуменно и не сказал ни словечка. Потом Ингунн достала хлеб, один каравай – большую круглую пшеничную булку – протянула Эйрику. Он жадно схватил ее, прижал обеими руками к груди и выбежал – ребятишки бросились за ним.
Ингунн подошла к двери и выглянула – мальчик стоял, широко расставив голые ножонки, прижимая хлеб ко вздутому животу. Прочие ребятишки стояли вокруг него, уставясь на хлеб.
Халвейг собрала на стол – угощать гостью: квашеная рыба, овсяные лепешки, маленький горшочек сливок. Детям она дала кринку снятого молока, и они пошли с нею на лужайку.
Погодя Ингунн снова выглянула из дома – дети уселись вокруг кринки, Эйрик, стоя на коленях, отламывал от каравая большие куски и раздавал ребятишкам.
– Добрая у него душа, – сказала приемная мать. – Тура мне каждый год дает по такому караваю, когда я езжу в Берг, и Эйрик раздает все ребятишкам, иной раз даже себя обделит. Немало в нем такого, что нетрудно догадаться, – паренек хороших кровей.
Ингунн снова пошла поглядеть на ребятишек, они сели в кружок на солнышке. Светлые волосы Эйрика были вовсе не похожи на жесткие белобрысые космы прочих ребятишек. Нечесаные кудри Эйрика блестели и были не белесые, а золотистые, как только что созревший лесной орех.
Ингунн должна была отправиться в обратный путь чуть свет, чтобы поспеть в селение дотемна. Как она ни старалась, Эйрик так и не перестал дичиться чужой женщины, и голоса его она почти не слышала, разве только когда он говорил с ребятишками на лугу. И какой же приятный был у него голосок.
Сейчас Эйрик прокатился на ее лошади до самого леса. Одной рукою Ингунн держала лошадь под уздцы, другой – придерживала мальчика. Она все время заглядывала ему в лицо, улыбаясь, стараясь вызвать улыбку на этом круглом, загорелом красивом личике.
Они выехали за плетень. Здесь их никто не мог увидеть. Она сняла мальчика с коня, крепко прижала его к груди, целовала без конца его лицо, шею, плечики, а он вытянулся во всю длину и тяжело повис у ней на руках. Когда он пнул мать изо всех сил, она почувствовала сладостную боль и схватила его за голые ножонки, – крепкое и сильное у него тело. Обессилев, она опустилась на корточки и со слезами бормотала ласковые слова, пытаясь удержать его у себя на коленях.
Когда она на миг разжала сомлевшие руки, он выскользнул из ее объятий, поскакал зайчишкой по узенькой просеке и исчез в кустах, потом заскрипели ворота изгороди.
Ингунн поднялась, плача навзрыд от боли. Пошатнулась, согнувшись от всхлипываний, руки ее бессильно повисли вдоль тела. Она подошла к изгороди и увидела, как Эйрик мчится по лужайке – только пятки сверкают.
Мать стояла, опершись на изгородь, и все плакала, плакала… Вокруг маленькой пашни были повалены ржаво-красные высохшие тоненькие елочки – изгородь городить. Хлеб на пашне только что начал колоситься, ость стояла еще мягкая, скрученная, будто новая, только что народившаяся жизнь. Это она припомнила после, будто увидела все это какими-то иными глазами, когда думала про свое горе, а сейчас она еле различала все, на что глядела сквозь пелену слез.
Но под конец ей все же пришлось вернуться назад, к лошади.
7
По осени отец Бенедикт, сын Бессе, занедужил, и однажды прискакал нарочный к Улаву в Хествикен – священник желал с ним проститься.
Отец Бенедикт полулежал, откинувшись на подушки, на умирающего он не походил. Только мелких морщин на его мускулистом, обветренном лице прибавилось, и они стали глубже. Во всяком случае, он сам предсказал с уверенностью свою близкую кончину. Священник попросил Улава сесть к нему на край постели и, будто погруженный в раздумья, взял у него перчатки для верховой езды, пощупал кожу и принялся разглядывать их – к носу поднес и к глазам. Улав невольно улыбнулся.
Они потолковали о том, о сем. Речь зашла и об Арне, сыне Тургильса, да его дочерях. Две из них вышли замуж и жили в этих же краях, только Улав в последнее время почти не встречал ни их самих, ни их мужей.
– Что-то, Улав, люди все реже и реже к тебе заглядывают, – молвил священник. – Ты, говорят, сторонишься их.
Улав на то ответил, что вот уже два лета, как он уходил в море, а зимою жена его хворала. Священник снова заговорил о своей кончине и просил Улава поминать его молитвою. Улав обещал исполнить волю священника, однако спросил:
– Ты, уж верно, не страшишься того, что ждет тебя после смерти, отец Бенедикт?
– Все мы того страшимся, – отвечал священник. – Ведь я прожил свой век беспечно – не опасался грехов малых, кои мы совершаем изо дня в день; утешался тем, что это, мол, не великий, не смертный грех и беды оттого большой не будет, ведь это я по слабости человеческой грешу, по несовершенству своему. Хоть и ведомо было мне, что в глазах господа бога нашего всякий грех сквернее язвы. Не по нутру пришлось бы нам с тобою жить бок о бок с человеком, чье тело сплошь покрыто язвами и коростой, а тем паче заключать его в свои объятия. Нынче же вкушал я всякий день целительное снадобье, убивающее проказу греха. Сам знаешь, однако, что не помогут ни целебное питье, ни драгоценнейшая мазь, коли изо дня в день срывать струпья и оставлять на коже ссадины да царапины. Такова же и наша беда: господь смыл грехи наши своею кровью и помазал нас милостью своей – мы же предаем забвению его заветы и не творим добрых дел, на кои мы помазаны, и тем самым бередим раны свои, как только господь исцеляет их. Посему суждено нам ожидать в чистилище, связанным по рукам и ногам, доколе не очистимся от нечистоты и скверны.
Улав сидел молча, играя своими перчатками.
– Боюсь, что слишком большую любовь питал я к родичам моим. Благодарю господа за то, что не вводил я их во грех и не благословлял на неправое дело, да и не было у меня на то соблазна – все они люди хорошие. Только слишком уж я пекся об их благополучии да богатстве – а в писании сказано: «Раздай имение твое». И был я непреклонен к недругам моим и недругам моих близких – вспыльчив, и горяч, и склонен думать худое обо всех, кто был мне не по сердцу.