Фридрих Шлегель - Немецкая романтическая повесть. Том I
Грин опять появился в Лондоне. Бледный, подурневший, в худой одежде, с потухшими глазами, он снова стал попадаться на улицах, и все знакомые его удивлялись, как мог он так сильно измениться в столь короткое время.
В таком виде он, к изумлению хозяина гостиницы, вошел к нему, сел опять у того же окна и спросил себе, как прежде, бутылку вина. На все вопросы любопытного хозяина он отвечал лишь молчаливым утверждением или отрицанием и, казалось, пил больше для того, чтобы усилить свое мрачное настроение, чем для удовольствия. Полчаса спустя к нему присоединился Марло, также со всеми признаками тихого отчаяния, спросил себе вина и стал пить торопливыми глотками. Он только мельком поздоровался со старым приятелем, словно не удивился, увидав его снова в городе, после стольких дней отсутствия.
Грин первый начал разговор:
— Вот я опять здесь, разбитый горем, обобранный и, — хорошо это чувствую, — умирающий. Итак, наш гадатель, осмеянный нами, был совершенно прав. Эта Билли, — ты ведь ее знаешь, — опять завлекла меня в свои сети, а я-то чувствовал себя таким уверенным в себе; она, должно быть, проведала о моих деньгах. Несколько дней мы вели, что называется, веселую жизнь; у меня был ад в душе. Теперь мне снова хорошо: я проедаю здесь последние шиллинги, моя жена опять уехала, мой благодетель меня презирает; теперь я опять могу как поэт разбудить свое вдохновение, творить, созидать и искать в фантазиях и мечтах то, что найти в жизни у меня не хватает умения.
Марло уставился на него неподвижным взглядом, потом поднялся и стал ходить взад и вперед по зале.
— Стало быть, ты, Роберт, — начал он, — опять на старом месте. Ведь ты подавал такие надежды на порядочного человека, почему же это вышло совсем иначе? Ты — поэт? Да ты похож на бедного грешника, которому с грехом пополам удалось выбраться из тюрьмы.
— В Глостершире[84] я потерял свое хорошее платье, когда моя благородная возлюбленная сбежала с ним и с моими деньгами. За мои гроши старьевщик едва согласился нарядить меня так, как ты видишь. При всем том это было забавное путешествие. Ты хочешь знать, как я снова вернулся к обычаям поэтов? Как я после своего исправления опять вздумал обратиться к прежней дикости? Милый Христофор, когда я был с друзьями в Неаполе, у нас был такой дикий жеребец, что никто не мог на нем ездить; самый сильный и искусный малый из нашей компании сел на него, животное понесло, и он сломал себе шею. Во всем городе я был самым плохим ездоком, я никогда не интересовался лошадьми и всячески избегал садиться даже на самого смирного коня; к шуткам и насмешкам моих товарищей я был равнодушен, — но тут меня подстрекнул головоломный пример, хоть меня и отговаривали все, я вскочил на коня и давай хлестать и пришпоривать изо всех сил и без того неукротимое животное. Ну, мы и понеслись молнией вниз по крутому откосу; я долго лежал замертво, а у бешеного животного из четырех ног две оказались сломанными. Скажи, Марло, разве это мы сами совершаем этакие мудреные шалости? А что если не мы? Увы! Вино мне противно, оно горчит.
Марло, прохаживаясь, напевал отрывки из старых баллад.
— Жизнь, — снова начал Грин, — именно такой неукротимый конь, на этот раз она меня так сбросила, что у меня все ребра затрещали. Сколько раз уже спотыкалась эта скотина подо мной, сколько раз она меня носила, закусив удила, но я все-таки никогда не желал садиться на осла добродетели или брать посох в руки, чтобы вести простой, смиренный образ жизни. О друг мой Христофор, дух мой так замучен и утомлен, все, о чем бы я ни думал, кажется мне таким протухшим, выдохшимся и вялым, что мне хотелось бы одурачить первого попавшегося бедного грешника и вместо него просунуть шею в петлю. У тебя было когда-нибудь такое желание?
— Тебе знакома зависть? — воскликнул Марло.
— Нет, — ответил Грин.
Снова наступила пауза, после чего Марло глубокомысленно продолжал:
— Может быть, это и восхищение, которое моя натура не может перенести. Я не могу это определить. Не может же это быть злоба, низкая злоба.
Грин тоже поднялся, и оба расстроенных друга стали угрюмо расхаживать по зале взад и вперед. Марло вдруг позвал слугу и велел развести огонь в камине.
— Ты мерзнешь? — спросил Роберт.
— Душа и фантазия замерзли у меня, — ответил хмурый Марло. Когда огонь разгорелся, он приблизился к нему и стал бросать из карманов лист за листом в камин. Грин сперва не обратил внимания на это; наконец он подошел ближе и воскликнул в крайнем изумлении, стараясь удержать его руку:
— Как? Да это ведь твои стихи! Это же твоя новая трагедия! Или чорт тобою овладел?
— Оставь, — воскликнул Марло, высвобождая руку и швырнув с отвращением последний лист в огонь; — он владел мною, когда я считал себя поэтом, считал себя чем-то особенным; но теперь он меня оставил; заклинателю далось освободить меня, бедного одержимого, от этого злого духа.
Пораженный Грин не узнавал своего друга. Он посмотрел на него внимательнее и только теперь заметил, как он был расстроен, бледен и полон отчаяния.
— Друг, — воскликнул он, с ужасом отступая на шаг назад, — да ты серьезно болен, смерть глядит из твоих глаз, а может, и безумие.
— Мне все равно, — ответил Марло, — пусть будет, что будет, я готов все снести. Но сядем опять, и я тебе подробно расскажу всю историю, ты должен знать, почему я в таком странном душевном состоянии.
Они придвинули стулья к пылающему камину, и когда пламя, мерцавшее бледным светом среди дня, бросило отблеск на их искаженные лица, на неподвижные, усталые глаза, казалось, что два трупа или двое умирающих еще более побледнели.
— Вчера вечером, — начал Марло, — я был в числе приглашенных в большом знатном обществе во дворце лорда Гунсдона.
— Итак, твое желание, наконец, исполнилось, — сказал Грин, — ты давно уже с нетерпением ожидал этого часа. Все ли сошло к твоему удовольствию?
— Настолько, — ответил Марло, — что я всю ночь не мог сомкнуть глаз. Но дай мне рассказать, ты все узнаешь. Как тебе известно, я воображал, что лорд поставит одну из моих пьес, может быть последнюю, и что я приглашен нарочно для того, чтобы меня прославляли в кругу избранных зрителей. Эта глупость так сильно запечатлелась у меня в голове, что я нашел совершенно естественной любезность, с которой многие меня встретили, и моему тщеславию казалось даже, будто великие заслуги мои еще слишком низко оцениваются. Когда пьеса началась, я убедился, что обо мне и речи не было, а та старая, давно знакомая всем нам поэма[85] — история любви и трогательной смерти Ромео и Джульетты — была переделана в трагедию. Но, друг, что это за трагедия! Какая правдивость и естественность уже с первых явлений, какая поразительная способность неизменно воспринимать вещи и характеры именно так, а не иначе, и окрашивать все это самым блестящим остроумием! И все — самая страсть, поэзия серьезных сцен, любовь и все чувства, загадочные, чудесные, как сияние полной луны над полями, лугами и лесом, — доведено до крайней границы возможного; а затем опять все так искусно приводится обратно, на ровный путь правды, естественности и обычности, чтобы снова поражать чудесами. Говорю тебе, друг, все, все, что мы сочиняли, все, что хотели мы возвестить о любви и страсти, — только пачкотня перед этими полнозвучными устами, вдохновленными сладчайшим поцелуем божественной музы!
— Ты преувеличиваешь, — сказал Грин, смотревший большими глазами на рассказчика.
— Я желал бы, — ответил тот с глубоким вздохом, — чтобы ты был прав. Нет, я, дурак, все-таки не хотел, бы этого, потому что тогда это чудное новое произведение не поднялось бы, как богиня любви, из пены колыхающихся волн необъятной поэзии и страсти. Да, друг, второстепенное действующее лицо, Меркуцио, его шутки и ум, один только рассказ о королеве фей Меб стоит больше всего, что мы когда-либо написали и можем написать. Да что там мы! Этот случайный, второстепенный алмаз в венце поэзии блеском и ценностью превосходит все, что до сих пор дал английский театр.
— Я говорил, что у тебя лихорадка, — ответил Грин.
— Где только, — продолжал Марло, не слушая его, — этот счастливец смог найти светлые оттенки в нашем мрачном языке? Самые чуждые, необыкновенные и многозначительные слова, точно послушные дети, бегут к нему навстречу, а он ласкает их и увлекает в нежном хороводе. Даже небесные духи должны завидовать человеку, способному создавать нечто подобное или с восторгом наслаждаться этим.
— Друг мой, — взволнованно сказал Грин, — то, что ты говоришь, сама поэзия.
— Роль старого монаха… — продолжал поэт. — Как прочувствованно каждое слово, как нежно и значительно дан его образ, и как мягко и любовно! А как она была сыграна! Изящный мужчина, среднего роста, с чудными глазами, не обладавший, однако, звучным голосом, передавал ее с такой нежной задушевностью, с таким искренним чувством, так правдиво подражая старости, страху одинокого патера, и притом с таким достоинством, благопристойностью и благородством, что я мог только удивляться, созерцать и переживать и почти лишился дара слова. Когда, после большой сцены, я спросил соседа, кто этот чудный артист, то узнал, к своему двойному удивлению, что это сам поэт, создавший это изумительнейшее произведение.