Эмиль Золя - Западня
— О, — в третий раз произнесла Жервеза.
Она совсем сникла, она все еще ждала. Неужели дочь ничего не просила ей передать? В наступившей тишине снова раздался звук пилки Пуассона. Лантье развеселился и, причмокивая, сосал леденец.
— Уж если я встречу ее, то тут же перейду на другую сторону, — заметила Виржини, еще яростнее ущипнув шляпника. — Я со стыда бы сгорела, если б одна из этих девок поклонилась мне на улице… Не в обиду вам будь сказано, госпожа Купо, ваша дочь настоящая дрянь. Пуассон каждый день подбирает на улице потаскух нисколько не хуже ее.
Жервеза сидела неподвижно, молча уставившись в одну точку. В конце концов она медленно покачала головой, как бы в ответ на свои мысли.
— Такой дряни всякий рад бы отведать, — сказал Лантье, и глазки его стали маслеными. — Нежна, как цыпленочек!..
Но бакалейщица взглянула на него так свирепо, что он предпочел замолчать и умилостивить ее любезностью. Он оглянулся и, убедившись, что полицейский вновь занялся своей шкатулкой, сунул леденец в рот Виржини. Она снисходительно усмехнулась. Зато весь ее гнев обрушился на поломойку.
— Поскорее, пожалуйста. Работа не сдвинется с места, если вы будете сидеть как квашня… Ну же, пошевеливайтесь, я не намерена до вечера торчать в грязи. — И прибавила тихо и злобно: — Не моя же вина, если ее дочь пустилась во все тяжкие!
Жервеза, видно, не расслышала этих слов. Она вновь принялась за мытье; пригнувшись к полу, почти распластавшись, она медленно ползала, точно подбитая лягушка. Вцепившись руками в щетку, она гнала перед собой мутную воду, и черные брызги покрывали даже ее волосы. Теперь оставалось собрать грязную жижу и вылить ее в сточную канаву, а затем ополоснуть пол чистой водой.
Лантье вскоре надоело молчать.
— Знаете, Баденге, — обратился он к Пуассону, повысив голос, — я видел вчера вашего патрона на улице Риволи. Он здорово поистаскался! Впрочем, это не мудрено при его разгульной жизни. Дай бог, чтобы он протянул еще полгода…
Лантье говорил об императоре. Полицейский ответил сухо, не отрывая глаз от работы:
— Будь вы во главе государства, пожалуй, так не разжирели бы.
— Ну, если бы я был на его месте, мой милый, поверьте, дела пошли бы куда лучше, — продолжал Лантье, который сразу принял серьезный вид. — Возьмем, к примеру, его внешнюю политику: она хоть кого выведет из терпения! Попадись мне какой-нибудь толковый журналист, я подсказал бы ему кое-какие мыслишки…
Лантье съел леденцы, выдвинул ящик с мармеладом и, поглощая его, все больше воодушевлялся.
— Все очень просто… — говорил он, размахивая руками, — прежде всего я восстановил бы Польшу и создал крупное скандинавское государство, чтобы держать в страхе северного медведя… Затем из всех мелких германских государств сделал бы одну республику… Что до Англии, то ее нечего бояться: пусть только пикнет, и можно тут же послать сто тысяч солдат в Индию… Дальше, под угрозой оружия, я отправил бы султана в Мекку, а папу в Иерусалим… Что вы на это скажете? Я живо навел бы порядок в Европе. Вот посмотрите, Баденге…
Он взял пять или шесть кусков мармелада.
— Я покончил бы со всеми политическими делами так же быстро, как вот с этим, — сказал он и побросал мармеладины одну за другой в рот.
— У императора иные планы, — заявил полицейский после долгого раздумья.
— Да бросьте вы, — резко прервал его шляпник. — Знаем мы его планы. Вся Европа смеется над нами… Каждый день придворные холуи вытаскивают вашего патрона пьяным из-под стола, где он валяется с великосветскими шлюхами.
Но Пуассон встал со своего места. Он подошел к Лантье и сказал, приложив руку к сердцу:
— Вы оскорбляете меня, Огюст. Спорьте, но не переходите на личности.
Тут в разговор вмешалась Виржини и попросила их замолчать. Все эти споры о Европе у нее в печенках сидят! Ведь надо же, живут приятели дружно, все делят пополам, а вечно грызутся из-за политики! Мужчины еще с минуту что-то недовольно бормотали. Затем полицейский решил показать, что он не сердится, и принес только что законченную крышку от шкатулки, на которой была тщательно вырезана надпись: «Огюсту, на добрую память от друга». Польщенный Лантье откинулся назад и так развалился на диванчике, что чуть не лег на колени Виржини. А муж бесстрастно смотрел на обоих: ничего нельзя было прочесть ни на его грязно-сером лице, ни в оловянных глазах; но время от времени его рыжие щетинистые усы как-то странно шевелились, и это могло бы внушить опасения всякому человеку, менее самоуверенному, чем Лантье.
Негодник Лантье обладал той спокойной наглостью, которая нравится женщинам. Как только Пуассон повернулся спиной, шляпнику пришла забавная мысль чмокнуть Виржини в левый глаз. Обычно он бывал более осторожен; но после споров с приятелем о политике готов был на любой риск, чтобы отыграться на его жене. Этими жадными поцелуями, нахально украденными под носом у Пуассона, он мстил ему за Империю, превратившую Францию в публичный дом. Но на этот раз он забыл о присутствии Жервезы. Она только что насухо вытерла пол и теперь стояла около прилавка в ожидании своих тридцати су. К поцелую Лантье она отнеслась с полным равнодушием, как к поступку вполне естественному и притом не имевшему к ней никакого отношения. Но Виржини, видно, стало неловко. Она с сердцем швырнула деньги на прилавок перед Жервезой. А та даже не протянула руки и продолжала ждать, дрожа от усталости, мокрая и безобразная, как собака, выбравшаяся из сточной канавы.
— Значит, она вам ничего не сказала? — спросила она наконец шляпника.
— Кто это? Ах да, Нана!.. Нет, ничего особенного. Ну и ротик же у плутовки, конфетка, да и только!
И Жервеза ушла, сжимая в руке монеты. Ее стоптанные башмаки чавкали, пищали, как музыкальный ящик, оставляя на тротуаре широкие мокрые следы.
Пьянчуги, собутыльники Жервезы, рассказывали теперь, что она пьет, чтобы не думать о падении дочери. Да и она сама, опрокидывая за стойкой «Западни» стаканчик сивухи, говорила с трагическим видом, что хотела бы поскорее сдохнуть от этой отравы. В те дни, когда Жервеза приходила домой, налакавшись как свинья, она бормотала, что всему виною горе. Но добропорядочные люди только пожимали плечами: старая песня — сваливать на горе свое пристрастие к бутылке; дело не в горе, а в распущенности. Само собой, вначале она не могла примириться с бегством Нана. Все, что еще было в ней честного, возмущалось при одной этой мысли; да и какой матери приятно думать, что, быть может, в эту самую минуту первый встречный обнимает ее дочь! Но Жервеза слишком отупела, голова у нее плохо соображала, а сердце было растоптано. Где уж тут подолгу страдать от своего позора! Как нахлынет боль, так и пройдет. Она по неделям не думала о бесстыднице дочке; и вдруг с пьяных глаз, а иногда и в трезвом виде ее охватывала любовь или гнев — неудержимое желание поцеловать Нана в заветное местечко или хорошенько отодрать ее, смотря по настроению. В конце концов она потеряла ясное представление о порядочности. Но ведь Нана ее собственная дочь. Ну, а кому охота терять свою собственность?
И как только мысли о дочери осаждали ее, Жервеза смотрела по сторонам взглядом жандарма. Лишь бы встретить эту поганку, уж она живо притащит ее домой! В этом году перестраивался весь район. Прокладывали два новых бульвара — Мажента и Орнано, а потому снесли старую заставу Пуассоньер и разрыли внешний бульвар. Здесь ничего нельзя было узнать. Часть улицы Пуассонье была разрушена. Теперь с улицы Гут-д’Ор виднелись широкие просторы, залитые солнцем; а вместо жалких хибарок, ленившихся друг к дружке с этой стороны, на бульваре Орнано было выстроено огромное семиэтажное здание, похожее на храм, в котором все говорило о богатстве, — и лепные украшения, и широкие окна, и вышитые занавески. Этот ослепительно белый дом в конце улицы, казалось, озарял ее своим сиянием. Каждый день он служил предметом споров между Лантье и Пуассоном. Шляпник без конца возмущался разрушениями в Париже; он говорил, что император хочет понастроить дворцов и выселить рабочих в провинцию. А полицейский, бледнея от холодной ярости, отвечал, что, напротив, император заботится прежде всего о рабочих и готов стереть с лица земли весь Париж, лишь бы дать им заработок. Жервеза тоже досадовала на эти новшества: они изменили мрачные трущобы предместья, к которым она так привыкла. Главное же, квартал рос, поднимался, в то время как сама она катилась под гору. А человек, который барахтается в грязи, не любит яркого света. Вот почему Жервеза приходила в бешенство, когда в поисках дочери ей случалось перелезать через доски и кирпичи, ходить по немощеным улицам и натыкаться на заборы. Но больше всего ее выводил из себя новый дом на бульваре Орнано. Такие здания словно нарочно созданы для шлюх, вроде Нана.