Итало Кальвино - Наши предки
Из другого крыла замка донесся крик, вернее даже, мычанье или рев, невыносимо громкий.
– Что это? – вздрогнула Приекилла.
– Да ничего, это голос моего оруженосца, – сказал он.
С этим криком смешивались другие, более высокие, словно пронзительные вздохи, взлетающие к звездам.
– А это что? – озадаченно спросил Агилульф.
– О, это мои девушки, – отвечала Прискилла. – Играют... Что поделать, молодость!
Они снова стали приводить в порядок постель, порой прислушиваясь к ночным шумам.
– Гурдулу кричит...
– Как гомонят эти женщины!..
– Соловей...
– Кузнечики...
Постель была постлана, на сей раз безупречно. Агилульф обернулся к вдове. На ней уже ничего не было. Одежды целомудренно упали на пол.
– Обнаженным дамам, которые хотят испытать высший чувственный экстаз, – заявил Агилульф, – можно посоветовать объятия воина в полном вооружении.
– Молодец, нашел кого учить, – отозвалась Прискилла. – Я не вчера родилась. – С такими словами она одним махом заключила Агилульфа в объятия.
Один за другим перепробовала она все способы, какими можно обнимать доспехи, затем томно улеглась в постель.
Агилульф встал на колени у изголовья.
– Волосы, – сказал он.
Прискилла, раздеваясь, не распустила своих каштановых волос, собранных в высокую куафюру. Агилульф принялся изъяснять, как много значат для чувственных восторгов распущенные волосы.
– Попробуем!
Решительными и осторожными движениями железных рук он разрушил башню на голове, и пышные пряди рассыпались по груди и плечам.
– И все же, – прибавил он, – более искушен тот, кто предпочитает, чтобы тело дамы было обнажено, а голова не только тщательно причесана, но и убрана вуалями и диадемами.
– Начнем сначала?
– Я сам причешу вас! – Он причесал ее, явив высшее умение в заплетении кос, укладывании их вокруг головы, прикреплении шпильками. Потом соорудил пышную куафюру с вуалями и нитками камней. Так прошел час, но, когда он поднес ей зеркало, Прискилла нашла, что никогда не была так хороша. Она пригласила его лечь рядом.
– Я слышал, – сказал он ей, – будто Клеопатра каждую ночь мечтала, чтобы с нею лежал воин в доспехах.
– Никогда не пробовала, – призналась она. – Все снимали доспехи намного раньше.
– Что же, теперь попробуете. – Медленно, не комкая простынь, он в полном вооружении взошел на ложе и лег чинно, как в гробницу.
– Вы даже не снимете меча с перевязи?
– Любовная страсть признает только крайности! Прискилла блаженно закрыла глаза. Агилульф поднялся на локте.
– Огонь задымил. Пойду посмотрю, почему не тянет камин.
В окно заглядывала луна. Вернувшись от камина к кровати, Агилульф остановился.
– Сударыня, пойдемте на бастионы, чтобы насладиться этими последними лунными лучами.
Он укутал ее своим плащом. Сплетя объятия, они поднялись на башню. Луна осеребрила лес. Кричала сова. Кое-где в замке еще светились окна, из них порой долетали крики, смех либо стон и рычание оруженосца.
– Вся природа – это любовь...
Они вернулись в спальню. Камин почти погас. Они присели рядом, чтобы раздуть уголья. Розовые колени Прискиллы касались металлических наколенников рыцаря, и от этого рождалась новая, совсем непорочная близость.
Когда Прискилла вернулась в постель, за окном брезжил свет.
– Ничто так не преображает женские лица, как первый луч зари, – сказал Агилульф, но, чтобы лицо было лучше освещено, ему пришлось передвинуть кровать вместе с пологом.
– Как я выгляжу? – спросила вдова.
– Вы прекрасны.
Прискилла была счастлива. Солнце всходило быстро, и, чтобы не упустить его лучей, Агилульф все время двигал кровать.
– Уже утро, – сказал он изменившимся голосом. – Мой рыцарский долг требует выступить в этот час в дорогу.
– Уже! – застонала Прискилла. – В такую минуту!
– Сожалею, благородная госпожа, но меня зовет высший долг.
– Ах, было так хорошо!...
Агилульф склонил колено.
– Благословите меня, Прискилла!
Но вот он уже встает, кличет оруженосца. Рыщет по всему замку, наконец находит его в какой-то конуре, обессиленного, спящего мертвым сном.
– На коня, живее! – Но приходится самому взгромоздить его в седло.
Солнце, восходя все выше, четко прорисовывает фигуры двух конных на фоне желтой листвы леса: оруженосец приторочен как две переметные сумы, рыцарь сидит прямо, чуть покачиваясь, как тонкая тень тополя.
Прискиллу окружили сбежавшиеся фрейлины и служанки.
– Как это было, госпожа, как это было?
– О, необыкновенно! Вот что значит... мужчина...
– Ну говорите же, расскажите, как было?
– Мужчина... Ночь... Непрекращающееся блаженство...
– Но что он делал? Что делал?
– Что можно сказать? Прекрасно... Великолепно...
– Трудно собраться с мыслями... Столько всего... Лучше вы расскажите, как с этим оруженосцем.
– А-а... Ровно ничего, право, не знаю, может быть, ты?.. Или нет, ты! Я что-то не помню...
– Как так? Вас было хорошо слышно, милые мои!
– Да что про него, беднягу! Я не помню...
– И я не помню, может быть, ты?
– Я? Да что вы!
– Госпожа, расскажите про него, про рыцаря! Как вам Агилульф?
– О, Агилульф!
IX
Я, пишущая эту книгу по едва читаемым хартиям древней летописи, только теперь опомнилась и заметила, что заполнены страницы и страницы – а я нахожусь лишь в начале повести; только теперь пойдет собственно ее действие, то есть полное приключений странствие Агилульфа и его оруженосца за доказательствами, подтверждающими невинность Софронии; оно будет переплетаться со скитаниями преследуемой преследовательницы Брадаманты, влюбленного Рамбальда и Турризмунда, отыскивающего рыцарей святого Грааля. Но, вместо того чтобы проворно бежать у меня между пальцами, эта нить теряет натяжение и путается, а у меня мутится в глазах, как подумаю, сколько мне предстоит нанести на бумагу маршрутов и препон, погонь и обманов, поединков и турниров. Вот до чего изменило меня это послушанье монастырского писца и вечная епитимья, требующая отыскивать слова и доискиваться до сути вещей: то, что люди считают (и я прежде считала) наивысшим удовольствием – само сплетение приключений, в котором и состоит рыцарский роман, – теперь представляется мне ненужной подливкой, напрасной раскраской, самой неблагодарной частью моего урока.
Мне хочется рассказывать бегом, рассказывать наспех, разрисовать каждую страницу так, чтобы поединков и сражений на ней хватило на целую поэму, но едва я останавливаюсь перечесть написанное, как замечаю, что перо не оставило следа и листы белы, как прежде.
Чтобы повествовать, как мне бы хотелось, эта белая бумага должна бы ощетиниться красноватыми утесами, рассыпаться густым песком с камешками, порасти мохнатым можжевельником. А посреди всего, где извивается едва проторенная тропка, я проведу Агилульфа; он сидит в седле прямо, с пикой наперевес. И не только скалистой местностью должна бы стать эта страница, но и сплющившимся над скалами небосводом, таким низким, что остается место только для каркающего полета ворон. Мне бы исхитриться и нанести пером штрихи, только очень легкие, потому что по лугу следует протянуть след лани, невидимой в траве, а через вересковую пустошь направить зайца, который выскакивает на открытое место, останавливается, принюхивается, шевеля короткими усами, и тут же исчезает.
Все движется на гладкой странице, но движения не видно, ничего не меняется на ее поверхности, как на заскорузлой поверхности мира все движется и ничто в сути своей не меняется, потому что есть лишь пласт одной и той же материи, вроде листа, на котором я пишу; пласт этот стягивается и собирается в сгустки разной формы и плотности, разных оттенков цвета, но его можно представить себе и расправленным на ровной глади, вместе со всеми остальными сгустками – пернатыми, в шерсти или в шишках, вроде панциря черепахи, и притом что иногда какая-нибудь шерстистость, пернатость или шишковатость как бы двигается, – или это только изменение соотношений различных свойств, распределенных в однородной материи, без существенных перемещений. Мы можем даже сказать: единственное, что подлинно перемещается на этом фоне, – Агилульф, то есть не его конь, не его доспехи, но то одинокое, полное тревоги за себя и нетерпения, что странствует на коне внутри доспехов. Вокруг него шишки падают с веток, ручьи бегут по гальке, рыбки плавают в ручьях, гусеницы гложут листья, черепахи ковыляют, волочась твердым животом по земле, но это только иллюзия движения, вечный бег волны. И в этой зыби барахтается Гурдулу, пленник пестрого ковра природы, вылепленный из того же теста, что и шишки, рыбки, гусеницы, галька, листья, всего лишь нарост на скорлупе мира.
Насколько труднее мне вычертить на бумаге бег Брадаманты, или Рамбальда, или угрюмого Турризмунда! Для этого потребовался бы след легчайшего прикосновения на единообразной поверхности – такой получается, если линовать бумагу с обратной стороны булавкой, но и этот легчайший след все равно был бы заполнен и заляпан общемировым тестом, а в нем-то и были бы смысл, и красота, и боль, в нем и были бы настоящее трение и движенье.