Григорий Канович - Козленок за два гроша
— Виселицу сколачивают из тех же досок, что и стул. Пока топор и доски в руках вашего брата, — сказал он после некоторого размышления.
— Он скорее пойдет на смерть, чем изменит себе, — отрезал Шахна.
— У него есть жена… дети? — неожиданно спросил Эльяшев.
— Жена… беременная…
— Человек, который сознательно может сделать сиротой своего ребенка, вряд ли достоин защиты.
— Господь велит защищать всех.
— Но у него только один голос.
— Не понимаю.
— Я говорю: в суде решает не голос бога, а голоса присяжных. Обдумайте, господин Дудак, мое предложение. Вы же видите брата каждый день?
— Каждый.
— Объясните ему, что все мы… и я., и вы… и даже барон Ротшильд должны уповать только на одну защиту — на собственное унижение… Ванда, проводите господина Дудака.
Бабочка выпорхнула из сачка, замахала крылышками и, осыпая Семена Ефремовича пыльцой, увлекла за собой к выходу.
Молиться Шахна, как и прежде, ходил в синагогу ломовых извозчиков. С тех пор как он покинул раввинское училище, она была для него вторым домом. Иногда Семен Ефремович ловил себя на мысли, что другого дома у него и нет. Разве назовешь родным домом тесную сырую квартирку на Конской? Или ту, куда он, отдав половину своего месячного жалованья, переехал после поступления на службу в жандармское управление.
В синагоге ломовых извозчиков Семен Ефремович чувствовал себя не Дудаковым, а Дудаком, Шахной, сыном каменотеса Эфраима. Ему нравилось сидеть в ней и слушать, как певчие в камилавках, в черных сюртуках с белыми накрахмаленными воротниками поют какой-нибудь псалом, как кантор Исерл своими руладами забирается на снежные вершины Хермона и даже выше, к самому вседержителю. Шахну приводило в трепет не только пение, но и праздничное, волнующее сияние свечей, высветлявших его далекое детство, мать Гинде в парике и чистом переднике, в кармане которого умещалась вся сладость мира — два-три как бы светящихся сквозь ситец леденца.
Синагога ломовых извозчиков нравилась ему и тем, что сюда приходили молиться и его бывшие наставники — рабби Акива и рабби Элиагу.
Пусть знают: он, Шахна, не отрекся от своего бога, от своего племени, от тягучих и заунывных молитв, от которых душа выпархивает из груди, как птица из железной клетки, чтобы, покружив над землей, обратно вернуться в свой застенок.
Ни Мама-Ротшильд, завсегдатай молельни, ни почтенные старцы рабби Элиагу и рабби Акива никогда не спрашивали, на что же променял он раввинское училище, где служит, да и он считал за благо не распространяться об этом (Ратмир Павлович просил до поры до времени не разглашать этой тайны), — ежемесячно жертвуя на благотворительные цели, он и сейчас собирался вручить синагогальному старосте Хаиму полновесный червонец, отмахивался от благодарных слов, впитывал взамен и в награду запечную мудрость притч и иносказаний, хлестких пословиц и поговорок, не допуская и мысли, что его тайна когда-нибудь откроется, — ведь на службу он старался приходить ни свет ни заря, когда Вильно еще спит, а уходить оттуда за полночь.
Шагая по Ягеллонской вверх, Шахна все еще не мог отделаться от горького, саднящего чувства, оставшегося после разговора с Эльяшевым. У Семена Ефремовича было такое впечатление, как будто он полдня блуждал по темному дремучему лесу, где каждое дерево изрыгало на него проклятия и каждая стежка вела к погибели. Шахна вдруг вспомнил притчу, которую почтенный рабби Элиагу рассказал ему еще тогда, когда он пасся на невянущих лугах священной Торы.
— Что мне делать, — спросил у него Шахна. — Почему в течение тех часов, которые я посвящаю занятиям и молитвам, я чувствую жизнь и свет. А когда прекращаю, все уходит?
— Представь себе, сын мой, темный, дремучий лес. По нему ночью идет человек. Вдруг он встречает другого с лампой в руке. Некоторое время они идут вместе, на перекрестке расстаются, и первый должен продолжить путь в одиночку. Если человек несет свет с собой, он не побежит за лампой, ему нечего бояться, — ответил рабби Элиагу.
Воскрешая в памяти разговор с присяжным поверенным Эльяшевым, Шахна представлял Михаила Давыдовича тем, кто идет через лес с лампой, в то время как себя он отождествлял с тем, кто продолжает путь в одиночку и несет свой невидимый свет с собой.
Все несчастье Гирша, подумал он со щемящей, покалывающей лицо жалостью, все его несчастье заключается в том, что путь его ведет только до перекрестка. Там, на перекрестке, он остановится: его лампа светит только тем, кто с ним заодно.
И все же… Все же он попытается поговорить с братом, убедить его. А вдруг случится чудо! Вдруг Гирш пожалеет и себя, и своего будущего ребенка, и отца Эфраима, и его, Шахну. Ведь мир без жалости, что мир без света.
Завтра, когда его привезут на допрос, Шахна улучит удобный момент и обсудит с ним предложение Эльяшева. Это, конечно, гнусно, но для того, чтобы ощутить в себе свет, надо погрузиться во мрак и захлебнуться им.
Первым, кого Шахна увидел в молельне, был его старый знакомый Мама-Ротшильд.
При виде Мамы-Ротшильда Шахна вспомнил, как еще совсем недавно он спал вместе с ним на жесткой синагогальной лавке, мыл тусклые — не свечной ли воск застыл в них? — окна, дощатый пол, который по-зимнему хрустел под ногами, вспомнил, как в его горячечные, греховные сны приходила дочь антиквара Юлиана Гавронская, как он бредил ее именем, как Мама-Ротшильд тормошил его и испуганно приговаривал: «Нашего бога зовут не Юлианой, а Элохим… Элогейну…»
Семен Ефремович еще издали улыбнулся нищему, но тот, видно, не заметил его улыбки; сидел, скорчившись, подогнув усталые ноги, и что-то чуть слышно шептал. Шахна знал: Мама-Ротшильд повторяет ту же молитву, что и в прошлом году, что и в позапрошлом, что и десять лет тому назад. То были не слова из священного писания, а собственный псалом Мамы-Ротшильда, сочинил он его, видно, когда еще был молодым. Никто из богомольцев не ведал о содержании его молитвы. Как только кто-нибудь приближался к Маме-Ротшильду, он тут же замолкал или пристраивался к общей молитве. Кантор Исерл и синагогальный староста Хаим уверяли, что Мама-Ротшильд не молится, а по-русски материт всех: и бога, и околоточного, и раввина.
Кроме Мамы-Ротшильда в синагоге ломовых извозчиков никого не было. До вечерней молитвы было еще далеко; богомольцы соберутся только через полчаса. И Шахна даже обрадовался, что никто не будет приставать к нему с расспросами.
Поначалу Шахна подумал, что Мама-Ротшильд не узнал его: как же, сбрил пейсы, ходит, как немец, в чесучовом пиджаке и шляпе, в модных ботинках, носки которых смахивают на утиные клювы.
— Здравствуй, Мама-Ротшильд, — поприветствовал его Семен Ефремович. — Ты что, не узнаешь меня?
Нищий повернул голову и, не переставая что-то истово шептать, уставился на Шахну.
Несмотря на то что Шахна был выряжен на немецкий манер, а может, благодаря этому Мама-Ротшильд узнал его сразу, но вида не подал.
— Это я, Шахна, — промолвил Семен Ефремович, испытывая какое-то странное беспокойство.
Казалось, больше всего в жизни его сейчас занимает не брат Гирш, а ответный кивок этого старого нищего.
— Это я, Шахна.
Семен Ефремович все делал для того, чтобы разговорить Маму-Ротшильда. Еще в детстве отец Эфраим внушил ему странную, будоражившую душу мысль, что в каждом человеке, будь то меламед Лейзер, урядник Ардальон Игнатьевич Нестерович или водовоз Шмуле-Сендер, надо видеть бога, судью и вершителя твоей судьбы.
— Вижу, — мрачно ответил Мама-Ротшильд.
— Ты чего дуешься?
Мама-Ротшильд выпрямился, встал, запустил руку в карман, нашарил в нем гривенник, потер его локтем и протянул Семену Ефремовичу.
— На, — сказал Мама-Ротшильд.
— Что это? — произнес совершенно сбитый с толку Шахна.
— Долг! — и он снова протянул свой гривенник Семену Ефремовичу.
Гривенник в руке Мамы-Ротшильда притягивал и почему-то леденил взгляд.
Семен Ефремович смотрел на руку нищего и никак не мог сообразить, что это за глупую игру тот затеял. Чтобы не злить его, Семен Ефремович с нарочитой, нищенской радостью взял гривенник и, изображая из себя не то лавочника, не то такого же попрошайку, как и Мама-Ротшильд, отправил в карман.
— Остальные два целковых отдам позже, — сказал нищий.
Семен Ефремович почувствовал, как у него сжимается кожа на лбу.
— И Арье-Лейб свои два с полтиной отдаст… я с ним говорил… и Мина, вдова Товия… и с ней я говорил… и шорник Гедалье… Только гончар Хоне отказался… Говорит: с паршивой овцы хоть шерсти клок.
— С паршивой овцы?
Кожа на лбу стянулась в кнут.
— Больше у тебя и реб Хаим ни гроша не возьмет, — сказал Мама-Ротшильд. — Ни на ремонт. Ни для раздачи людям.
— Почему? — тихо спросил Семен Ефремович.