Григорий Канович - Козленок за два гроша
С них, с этих гирь, все и началось.
Поближе к зиме, когда сквозь щели хибарки с разбойничьим свистом стал продираться ветер, Эзра, до того молчаливо сносивший все тяготы, потребовал от Ниссона Гольдшмидта положенного жалованья для найма какого-нибудь приличного угла или на худой конец покупки кровати с подушками и одеялом, но мельник и бровью не повел: жалованье, мол, не пропадет, сперва прояви себя в деле, а что до кровати, то пусть тебя твоя некейва греет.
Ниссон Гольдшмидт так и сказал:
— Твоя некейва.
Данута знала, что значит это слово по-еврейски.
Шлюха.
Шлюха, шлюха! Ее не раз так называли — и в Гродно, и в Барановичах, и в Тельшах.
Не дожидаясь, пока мельник снова обзовет ее, Эзра схватил гирю и занес ее над ермолкой; Данута ойкнула, закрыла глаза руками, а мельник, охваченный животным страхом, заорал:
— Погромщик! Погромщик! Евреи!..
Эзра сжимал гирю с такой силой, что у него вздулись жилы на лбу; еще миг, и тяжесть железа, смешанная с пудовой ненавистью, опустится Ниссону Гольдшмидту на голову; Ниссон Гольдшмидт попятился к двери, но Эзра преградил ему дорогу и глухо прорычал:
— На колени! На колени! Или я размозжу твой собачий череп!
Ниссон Гольдшмидт, кряхтя и проклиная тот день, когда взял к себе в охранники такого негодяя, грузно опустился на колени.
— Данута! — промолвил Эзра. — Открой лицо! Сейчас реб Ниссон скажет тебе другие слова! Повторяйте, почтенный, за мной, — обратился он к мельнику.
— Что?
— «О ты прекрасна, ты прекрасна».
— Кто прекрасна? — верный своей привычке торговаться, спросил Гольдшмидт.
— Та, перед которой вы сейчас стоите на коленях, — объяснил Эзра. — «Глаза твои голубиные под кудрями твоими; волосы твои, как стадо овец, сходящих с горы Галаадской». Повторяйте, реб Ниссон, если не хотите, чтобы я сровнял вашу голову с плечами!
Мельник тупо вглядывался в грязный пол хибары. Он не видел ни овец, ни горы Галаадской — только разбросанные там и сям мешки, только плесень на стенах, только невод паутины, в который он по собственной глупости попался.
— Как стадо овец, сходящих с горы Галаадской, — простонал он, косясь на гирю в Эзриной руке. С таким шутки плохи! Сумасшедший! Ирод! Гонта!
— Ясней, реб Ниссон! Не проглатывайте слова! Повторяйте за мной: «Шея твоя, как столп Давидов, сооруженный для оружий; тысяча щитов висит на нем — все щиты сильных».
— «Щиты сильных…» — пытался сократить свои муки мельник.
— Хватит, Эзра, — заступилась за Гольдшмидта Данута.
— «Пленила ты сердце мое одним взглядом очей твоих, одним ожерельем на шее твоей», — продолжал Эзра.
— «Пленила ты сердце мое», — обреченно выводил мельник. Его душила злость. Никогда еще в жизни он не испытывал такого подлого унижения. Повторять слова библии — кому? Некейве! Потаскухе! Девке, которой грош цена в базарный день!
Эзра опустил гирю на пол.
Ниссон Гольдшмидт встал, разогнул застывшую от унижения спину и принялся чистить штаны на сгибах. Он чистил их долго и рьяно, словно силился соскрести с них свой позор.
— Что это он повторял за тобой? — спросила Данута, когда они остались с Эзрой вдвоем.
— То, чего никогда не слыхала его Менуха и никогда не услышат его Шейндл и Фрейндл, — ответил Эзра. — «Песнь песней». Он просил у тебя прощения, он признавался тебе в любви… как царь Соломон царице Савской…
— Царица Савская… Некейва я для вас… некейва… — она размазала по лицу крупную, шляхетскую слезу. — «У кого жена, а у кого — Данута». Вот моя «Песнь песней».
Ниссон Гольдшмидт выгнал бы их в тот же день, если бы не погром, случившийся в Борисове.
Хоть погромщики лютовали на другом берегу Березины и мельницы пока не трогали, Ниссон Гольдшмидт понимал, что для погрома река не преграда.
Когда пьяная чернь, вооруженная дубинками, кольями и ломами, стала переправляться через набухшую от осенних ливней реку, мельник велел Эзре и другому своему наймиту Мойше зарядить винтовки и расположиться не на мельнице — черт с ней, с мукой, пусть грабят, пусть хоть всю растащат, — а на первом этаже дома, где дочки Ниссона Фрейндл и Шейндл кипятили воду и разливали ее по кастрюлям, чтобы в случае появления погромщиков вылить кипяток со второго этажа на их головы.
Из открытых окон второго этажа, как из бани, валил спасительный пар.
Воды требовалось много. Данута, выбиваясь из сил, таскала из колодца полные ведра и сливала в большой медный котел.
— Пошевеливайтесь! — покрикивала на дочек и на прислугу Ганку жена Ниссона Гольдшмидта Менуха.
Ганка, высокая, рослая девка, на большом листе белой бумаги рисовала крест, закрашивала его чернилами в отпугивающий черный цвет: мол, нас не троньте, мы православные.
— Фрейндл! Шейндл! Тащите кастрюлю! Сейчас попробуем! — командовала Менуха.
Дочки принесли кастрюлю с кипятком и, не глядя вниз, плеснули на мостовую.
— Ой! — послышалось внизу.
Данута не успела увернуться, крупные обжигающие брызги попали ей в лицо, она вдруг попятилась, оступилась.
— Эй, ты! — заорала на нее Менуха. — У тебя что, глаз нет?
Но Данута ее не слышала.
То ли от ожога, то ли от тяжести она покачнулась, выпустила из рук ведра и упала как подкошенная.
— Данута! — закричал Эзра и бросился к ней.
Она лежала в луже студеной колодезной воды, и первое, что Эзра увидел, был подол ее платья, намокший от крови.
— Мой погром кончился, — сказала Данута. — Они убили нашего ребеночка.
Эзра не понял, о ком она говорит — то ли о тех, кто бесчинствовал на другом берегу Березины, то ли о тех, кто готовился к защите.
— Разграбили мою мельницу, — сказала она, когда поправилась. — Теперь на ней только полова.
Сказала и после выкидыша зареклась беременеть.
Два года не забывала она про свой зарок, береглась, но, надо же, не убереглась. А теперь, когда Эзра так болен, — до ребенка ли?
Откуда-то из небытия под скабрезные шутки Юдла Крапивникова и убаюкивающий цокот копыт графской лошади в памяти у Дануты всплывали Борисов, крест на втором этаже гольдшмидтовского дома и медный котел с булькающим, льющимся на голову кипятком, от которого не увернуться ни ей, ни ее зачатому в каком-нибудь придорожном заезжем доме ребеночку.
Как Юдл Крапивников и обещал, он выбрал самую лучшую корчму, славившуюся на жемайтийском тракте своим гостеприимством и вкусной, рассчитанной на все вероисповедания, даже на мусульманское, едой. Во всем Северо-Западном крае и в соседней Курляндии эту корчму знали по ее звучному, меланхолическому названию — «Под липами».
Ее действительно обступала купа лип, посаженных, должно быть, еще в языческие времена.
Хозяин корчмы, видно, издавна был знаком с Крапивниковым, он сам распряг лошадь и под одобрительное бормотание эконома отвел ее в конюшню.
Задав ей овса и заперев на засов конюшню — не дай бог, пронюхает Иоселе-цыган и умыкнет лошадь, век с графом не рассчитаешься, — он вернулся, попросил гостей пройти в дом и, когда те гурьбой вошли, принялся предлагать им комнаты или, как он их называл, номера. К его удивлению, Юдл Крапивников от номера с видом на озеро отказался и предпочел поселиться рядом со своими седоками.
— Но этот номер, Юрий Григорьевич, похуже… — признался корчмарь.
— Сойдет, — ответил Крапивников, польщенный тем, что его назвали по имени-отчеству. Крапивников обожал, когда к нему обращались по-русски. Что такое «реб Юдл»? Ни один акцизный чиновник, ни один становой пристав, ни одна христианская душа не знает и не ведает о такой приставке — «реб». Другое дело — Юрий Григорьевич! Юрием Григорьевичем величают самого ковенского градоначальника! Если покопаться, то и среди министров можно найти Юрия сына Григорьева. И не только среди министров — россиенского батюшку тоже зовут Юрий. Обратятся к тебе так, и ты на минуту — в мыслях, конечно, — градоначальник, министр, батюшка!
— Ваша воля, — сдался корчмарь, оглядывая Эзру и Дануту. — Рядом так рядом. Прикажете накрывать на стол?
Крапивников не отвечал. Пускай обратится как положено.
Смекнув, что он дал маху, корчмарь поправился:
— Прикажете, Юрий Григорьевич, накрывать на стол?
— Изволь, голубчик.
— На сколько человек? — на всякий случай осведомился хозяин. Может, эти голодранцы не имеют к Юрию Григорьевичу никакого отношения.
— На троих, — снизошел Юдл Крапивников. — Балычок у тебя имеется?
— Имеется, Юрий Григорьевич.
— А икорка?
— И икорку сыщем, Юрий Григорьевич.
— А устрицы?
— Устриц, Юрий Григорьевич, не держим.
Вся корчма была полна этим сладкозвучным, этим высокородным сочетанием — Юрий Григорьевич. Оно ласкало Крапивникову слух, оно было балычком, икоркой, устрицами, бальзамом на сердце, придавало ему, сыну мишкинского аптекаря, небывалый вес.