Готфрид Келлер - Зеленый Генрих
Он бывал в доме моего дяди, чьи дочери и сыновья, а также многочисленные гости проявляли живой интерес к его выходкам. Я пристроился к этому философу: меня привлекали как его разглагольствования, так и его воинственное женоненавистничество, которое пришлось мне по вкусу вследствие осложнений, возникших у меня с девицами. Мы подолгу прогуливались с ним, и он излагал мне по очереди все философские системы так, как сам их понимал и как они могли быть доступны моему пониманию. Все это представлялось мне в высшей степени важным, и очень скоро я вслед за ним проникся уважением ко всем теориям, и ко всем мыслителям, независимо от того, одобряли мы их или нет. В вопросе о христианстве мы вскоре достигли полного единодушия и наперебой поносили попов и всякого рода священнослужителей; однако когда дело дошло до того, что мне нужно было отказаться от господа бога и от бессмертия и мой философ потребовал этого, приведя мне ряд весьма беззастенчивых доводов, я столь же беззастенчиво рассмеялся ему в лицо, и мне даже не пришло в голову, что необходимо основательно продумать его утверждения. Я сказал, что в конечном счете в основе каждой философской системы, как бы убийственно логична она ни была, лежит столь же великая и столь же пугающая мистика, как учение о тройственности божества, и добавил, что не хочу знать ничего иного, кроме своих личных прирожденных убеждений, и что ни один человек на свете не заставит меня отказаться от них. К тому же я сказал, что не знал бы, как мне вообще быть без бога, и что божье провидение весьма и весьма понадобится мне в жизни, — к этим убеждениям меня приводило и некое художественное чутье. Все, что создают люди, приобретает смысл и значение лишь благодаря тому, что у них была цель, что их создание — дело человеческого разума и свободной воли, а потому и природа, к которой я обращаюсь, может лишь тогда иметь в моих глазах ценность, если я буду рассматривать ее как создание существа, одинаково со мной воспринимающего и творящего в предвидении цели. Эти пронизанные солнцем буковые деревья лишь тогда становятся для меня предметом восхищения, когда я представляю себе, что они созданы чувством радости и красоты, которое подобно моему.
— Взгляните на этот цветок, — сказал я философу, — разве можно себе представить, что эта удивительная симметрия, эти с такой точностью распределенные точечки и зубчики, эти белые и красные полоски, этот крохотный золотой венчик здесь посередине — все это не было заранее обдумано? И как он хорош, как очарователен, этот цветок, — ведь это поэма, это произведение искусства, это улыбка небес, их многоцветная благоухающая шутка! Нет, такое не создается само собой!
— Во всяком случае, цветок красив, — заметил философ, — создан он кем-нибудь или нет! Но спросите его, и он ничего вам не ответит, у него даже и времени нет для этого, он должен цвести, и ему нет дела до ваших сомнений! Ибо все это только сомнения, все эти ваши выкладки, сомнения относительно бога и праздные сомнения относительно природы. А мне становится тошно, как только до ушей моих доносятся сомнения, да еще сомнения чувствительного юноши!
Этот козырь он присвоил себе у старших, слушая их споры, и, так же как другие позаимствованные им фехтовальные приемы, использовал его против меня с такой ловкостью, что в конце концов я был побит. В заключение спора он неизменно заявлял, что я еще не понимаю сути вещей и еще не умею правильно мыслить. Эти заявления бесили меня, и иногда наши прогулки кончались свирепой перебранкой. Но мы всегда снова вступали в союз, когда встречались с девицами, и нам, атакуемым со всех сторон, предстояло выдержать совместную борьбу. Сначала мы победоносно отбивали наших противниц саркастическими замечаниями; а когда они, уже обессилев, приходили в еще большую ярость, словесный поединок сменялся военными действиями; какая-нибудь девица начинала с того, что нечаянно выливала одному из нас на голову стакан воды; вслед за этим мы начинали гоняться друг за другом по саду и по всему дому. К нам быстро присоединялись другие парни — разве они могли упустить такую возможность и не повоевать с пятью или шестью разгневанными девушками? Мы кидались фруктами, стегали друг друга вырванными из земли стеблями крапивы, дрались врукопашную, стараясь столкнуть друг друга в воду, — и я немало дивился тому, как отчаянно сопротивляются сумасбродные девицы. Когда я изо всей силы удерживал такую дикарку обеими руками, крепко обхватив ее, чтобы она не могла меня ударить, то я честно и храбро дрался, не ища побочных выгод от своего положения и не задумываясь о том, что сжимаю в объятиях девушку. Наши схватки всегда происходили в отсутствие Анны; но однажды спор разгорелся при ней, он возник неожиданно, и Анна попыталась сразу же скрыться, но я, пустившись изо всех сил догонять одну из девушек, чтобы наказать ее за злобное коварство, внезапно по ошибке схватил в свои объятия Анну и сразу же в испуге опустил руки.
Чем воинственнее я был, когда рядом со мной стоял философ, тем более робок становился, оказавшись наедине с девушками; мне оставалось только одно — покорно склоняться перед судьбой. Философ не страшился этого крещения огнем; иногда он бесстрашно отбивался от натиска чуть ли не дюжины молодых и пожилых чертовок; они свирепо отделывали его кулаками и языками, а он бросал им в лицо изречения из Библии и разного рода светские доводы, поносящие женский пол, — вот когда он ощущал истинное упоение победой. Я вел себя не так: я сразу же отступал с поля битвы, если видел, что дело принимает дурной оборот, или прикидывался готовым не только выслушать их, но и позволить обратить себя в другую веру. А когда я оставался с глазу на глаз с девушкой, тотчас же заключалось перемирие, и я чувствовал, что вот-вот изменю нашему делу и сдамся на милость противника. Ведя себя скромно и дружелюбно, я рассчитывал постепенно прийти к тому, чтобы поговорить с глазу на глаз и с Анной; по глупости своей я думал, что всего лучше добьюсь цели сложным, обходным путем, беседуя с другими девушками, вместо того чтобы просто взять Анну за руку и заговорить с нею. Но последнее казалось мне совершенно недостижимым, казалось невозможной, несбыточной мечтой; я, пожалуй, скорее поцеловал бы дракона, чем так легкомысленно перешагнул бы через рубеж, а между тем дело, быть может, было именно в том, чтобы поцеловать дракона, то есть произнести первое слово, которое бы рассеяло колдовские чары и освободило прекрасную деву — Доверчивость.
Но кто же мог это знать! И не лучше ли синица в руках, чем журавль в небе? Не лучше ли сохранить возможность этих молчаливых встреч, чем, оскорбив ее самолюбие, навеки расстаться с нею? Я все больше робел и в конце концов был совершенно неспособен, обратившись к Анне, сказать ей хотя бы самые малозначительные слова; а так как и она никогда не заговаривала со мной, случилось, что после одной такой долгой и безмолвной встречи мы как бы перестали существовать друг для друга, хотя и не избегали встреч. Она приходила к нам так же часто, как прежде, и иногда заставала меня дома, а я по-прежнему навещал ее отца и, глядя на нее, думал, что она весело занимается домашними делами, не замечая меня. И все же мне казалось удивительным, что никто не примечает странностей нашего поведения, хотя всем уже должно было броситься в глаза, что мы не разговариваем друг с другом. В это лето моя старшая кузина, Марго, стала невестой молодого мельника, стяжавшего себе славу лихого кавалериста; средняя, Лизетта, открыто принимала ухаживания одного богатого крестьянского сынка, а младшую — девчонку шестнадцати лет, которая в наших стычках была всегда яростнее и непримиримее всех, мы после одной из самых жарких баталий застигли в беседке, где она целовалась с философом; все это привело к тому, что облака вражды рассеялись, установился всеобщий мир, и только между мной и Анной, никогда не воевавшими друг с другом, не было мира или, вернее, мир был, но слишком уж тихий; наши отношения не изменились. Анна сбросила с себя изысканные манеры, которые ей привили за границей, и снова стала веселее и непринужденнее, но она оставалась нежным и хрупким ребенком, неразговорчивым и раздражительным, от обиды она часто краснела, и в особенности за последнее время я стал замечать, что она горда и упряма. Но тем влюбленнее становился я с каждым днем, и мысли мои были заняты только ею. Оставаясь один, я чувствовал себя несчастным и сумрачно бродил по лесам и горам; а так как мне к тому же казалось, что только мне одному и нужно скрывать свои мысли, то я предпочитал бродить в одиночестве, довольствуясь своим собственным обществом.
Глава десятая
СУД В БЕСЕДКЕ
Вооружившись этюдником, я целые дни проводил в лесной чаще; однако с натуры я писал мало; найдя в лесу укромное местечко, где никто не мог меня настичь, я извлекал из папки лист отличной английской бумаги и по памяти писал акварелью портрет Анны. Сидя с рисунком на коленях у зеркально гладкого озерка, под сенью густой листвы, я испытывал истинное блаженство. Рисовал я дурно, поэтому рисунок получался несколько причудливым, однако благодаря известной сноровке автора и ярости накладываемых им красок все в целом невольно привлекало взгляд. Каждый день, украдкой или открыто, я всматривался в Анну и потом исправлял свою картину, пока наконец не добился сходства. Я писал ее во весь рост — она стояла посреди клумбы с цветами, и высокие стебли и головки цветов тянулись к синему небу вслед за высоко поднятой головой Анны; верхний край рисунка был округлен и увит вьющимися растениями, а на ветках сидели яркие птицы и бабочки, краски которых я еще усилил золотистыми бликами. Для того чтобы тщательно выписать все это, а также одеяние Анны, которое я украсил множеством причудливых узоров, пришлось потрудиться немало дней; я провел их в лесу, наслаждаясь своей работой, и лишь изредка прерывал ее, чтобы поиграть на флейте, которую всегда носил с собой. Вечерами после захода солнца я тоже часто выходил на прогулку с моей флейтой, поднимался высоко в гору, откуда видно было расположенное в низине озеро и подле него — домик учителя, и тогда в ночной тишине, под сияющей луной, раздавались мои импровизированные напевы или печальный любовный романс.