Готфрид Келлер - Зеленый Генрих
Итак, мы двинулись в путь и пошли лесом, вдоль речки. Я молчал, и когда тропинка стала такой узкой, что по ней можно было идти только гуськом, я оказался последним, — впереди меня была Анна, но я по-прежнему шагал, погруженный в безмолвие. Мой взор с благоговением и любовью был прикован к ее фигурке; я готов был, однако, отвести глаза в случае, если она оглянется назад. Но Анна ни разу не обернулась; я мысленно уверял себя, что она так легко и ловко преодолевает трудные участки дороги, испытывая тайное желание понравиться мне. Несколько раз я делал робкие попытки помочь ей, но она всегда опережала мои движения. И вдруг на одной из возвышенностей нашего пути я увидел красавицу Юдифь, стоящую под темными ветвями ели, ствол которой высился, подобно колонне из серого мрамора. Я давно не видел Юдифи: мне показалось, что за это время она стала еще красивее. Она стояла, скрестив руки, и губы ее играли зажатым во рту маленьким бутоном розы. Она поздоровалась со всеми нами по очереди, не вступая в беседу, и когда, наконец, очередь дошла до меня, слегка кивнула мне с едва заметной иронической усмешкой.
Учитель радостно приветствовал нас, и в особенности дочь, которую страстно ждал. Ведь она теперь стала живым воплощением его идеала — красивая, нежная, образованная, душевно благочестивая и благородная; и скромное шуршание ее шелкового платья ему открыло — в самом высоком смысле этих слов — новый, прекрасный мир. Его прежнее состояние приумножилось солидным наследством, и он использовал эти средства на то, чтобы окружить себя всевозможными удобствами, без всякой излишней роскоши. Он тотчас же раздобывал все, что только могла пожелать его дочь, в соответствии с ее новыми, приобретенными на чужбине потребностями, и для самого себя купил множество хороших книг. Свой старый серый фрак он сменил на изящный черный, служивший для выходов, а дома носил смахивавший на мантию шлафрок, чтобы еще более походить на достойного ученого патриарха, удалившегося в частную жизнь. Он очень любил вышивки, и потому они были всюду — на одежде и на мебели, разнообразные, многоцветные; об этом заботилась Анна. В малом зале с органом стоял теперь великолепный диван, покрытый пестрыми подушками, а перед ним лежал большой ковер с крупными цветами, вытканный руками Анны. Эта роскошь богатых красок, собранных в одном углу зала, являла своеобразный и очень красивый контраст с простыми белыми стенами. Комнату украшали еще только блестящие трубы органа и его расписные дверцы. Появилась Анна, на которой теперь было белое платье, и села к органу. В пансионе она училась играть на фортепьяно, но когда отец предложил тотчас же приобрести для нее рояль, она отказалась; она была слишком умна и горда, чтобы, как другие, бренчать по клавишам, не имея настоящего призвания. Она использовала полученные ею знания, чтобы научиться исполнять на органе простые песни. Она аккомпанировала нашему пению, и учитель, примкнув к нам, тоже запел. Он не отрываясь смотрел на дочь, и я также, потому что мы оба стояли у нее за спиной; она и в самом деле была похожа на святую Цецилию, а белые ее пальчики, бегавшие по клавишам, казались совсем детскими. Насладившись музыкой, мы вышли в сад, и я тотчас заметил, что и здесь многое переменилось. У крыльца росли гранатовые деревца и олеандры, садик не был усеян, как раньше, одними розами и желтофиолями, он теперь больше отвечал новому облику Анны, — здесь были экзотические растения, среди которых стоял зеленый стол, окруженный садовыми стульями. Поужинав за этим столом, мы пошли к берегу, где была привязана новая лодка; учитель заказал ее для Анны, которая на Женевском озере научилась грести, — так впервые здесь на озере появилась лодка. Все, кроме учителя, уселись в нее и поплыли, разрезая ровную сияющую поверхность воды; я, как прибрежный житель, хорошо знающий, что такое озеро и желающий показать свое искусство, уселся у руля; девушки сидели, тесно прижавшись друг к другу, юноши вели себя шумливо, вызывая девушек на шутки и спор. Вскоре им удалось возобновить вчерашнюю перепалку, тем более что моим сестрам надоело чинное поведение и впервые за долгое время они почувствовали себя свободно. Им уже наскучило изображать по примеру Анны строгих и тонных девиц и давно не терпелось пожать плоды той зловещей шутки, которую они позволили себе сыграть с моей постелью. Поэтому я вскоре оказался главным предметом беседы. Марго, старшая из сестер, сообщила Анне, что я высказываю убеждения сурового женоненавистника и вряд ли когда-нибудь снизойду до сердца, жаждущего взаимности; она сказала, что считает своим долгом предупредить Анну, чтобы та не вздумала когда-нибудь влюбиться в меня, так как в остальном я, по ее словам, был вполне милым юношей. Лизетта заметила по этому поводу, что не следует доверяться видимости; более того, она уверена, что в душе я сгораю от любви, только к кому — этого она не знает; но верным признаком влюбленности является мой беспокойный сон: утром моя постель была обнаружена в самом невообразимом виде, простыни были так спутаны, что можно предположить, будто я всю ночь вертелся вокруг своей оси, как веретено. С притворной озабоченностью Марго спросила меня, действительно ли я плохо спал. Если это так, заявила она, то она не знает, что и подумать обо мне. Однако ей хочется верить, что, выдавая себя за женоненавистника, я отнюдь не лицемерю, но на самом деле питаю вражду к слабому полу! К тому же я ведь еще слишком юн для таких мыслей. Лизетта возразила ей: вся беда именно в том, что такой молокосос, как я, уже настолько влюблен, что не находит себе сна и покоя. Эта последняя реплика окончательно взорвала меня, и я воскликнул:
— Если я и не мог спать, то только из-за вас, из-за ваших любовных шашней, из-за того, что вы мне всю ночь мешали. По крайней мере, не один я не спал!
— О, конечно же, и мы влюблены — влюблены по уши! — ответили они с некоторым смущением, но тут же собрались с духом, и старшая продолжала:
— Знаешь что, милый кузен, давай заключим с тобой союз. Доверь нам свои страдания, и в благодарность за это ты сделаешься нашим поверенным и ангелом-хранителем всех наших любовных мук!
— Сдается мне, тебе вовсе не нужен ангел-хранитель, — отвечал я, — у твоего окошка ангелы и так весело бегают по лестнице вверх и вниз!
— Послушайте, он уже начал заговариваться, — боюсь я, что голова его не в порядке! — воскликнула Марго, краснея, а Лизетта, которая еще надеялась своевременно уйти из-под удара, прибавила:
— Ах, оставьте в покое бедного мальчика, он такой славный, мне его так жалко!
— А ты замолчи! — крикнул я, раздражаясь все больше. — К тебе в комнату поклонники прямо так и падают с деревьев!
Парни радостно захлопали в ладоши и закричали:
— А, вот оно как! Художник, конечно, что-то видел, еще бы, еще бы, еще бы! Все это мы давно приметили! — И тут они стали перечислять имена волокит, пользующихся особым расположением обеих барышень, которые, повернувшись к нам спиной, заявили:
— Пустозвоны! Все вы лгуны и мошенники, а художник — злюка и самый главный враль!
Посмеиваясь, они принялись перешептываться с обеими своими подругами, которые так и не знали, кому из нас верить, и ни одна из них не удостоила нас больше взглядом. Так я еще до захода солнца выболтал ту самую тайну, которую утром поклялся себе великодушно сохранить. С этого началась война между мной и красавицами, и внезапно я оказался бесконечно далек от цели всех моих мечтаний и надежд, ибо мне казалось, что все девушки составляют сплоченный союз, что все они — как бы единое существо и что необходимо склонить на свою сторону целое, если хочешь завоевать частицу.
Чертов мост возле Бюлаха.
Тушь. 1840 г.
Глава девятая
ВОЙНА ФИЛОСОФОВ И ДЕВИЦ
Как раз в это время второго учителя на селе перевели в другую деревню, и на его место прибыл молоденький учитель лет семнадцати, который вскоре привлек к себе всеобщее внимание. Это был удивительно красивый юноша, краснощекий, с хорошеньким ротиком, курносенький, голубоглазый, со светлыми вьющимися волосами. Он сам себя именовал философом, и все стали так его называть, потому что и характер его и поведение во всем отличались своеобразием. Одаренный превосходной памятью, он в семинарии быстро овладел всеми относящимися к его профессии знаниями и смог отдаться изучению различных философских теорий, которые он, по его словам, выучил наизусть; он твердо верил, что настоящим учителем народной школы может быть только человек, который стоит на вершине человеческих познаний, объемля своим взглядом все явления мира, который обогащает свое сознание всеми идеями на свете и в то же время, оставаясь скромным и простодушным и не утратив детской непосредственности, общается с детьми, к тому же по возможности с самыми маленькими. Он и жил в соответствии с этими взглядами. Но благодаря его крайней молодости жизнь его казалась какой-то комедией с переодеваниями, прелестным миниатюрным травести. Он, как попугай, затвердил все системы от Фалеса[82] до наших дней, но понимал он их всегда совершенно буквально и конкретно, причем особенно нелепо и комично было его восприятие уподоблений и образов, коими пользуются мыслители. Когда он говорил о Спинозе[83], ему представлялась не отвлеченная идея стула вообще, как сгустка организованной материи, но отдельный стул, тот самый, который в данный момент стоял перед ним; стул этот казался ему реальным воплощением божественной субстанции и потому достойным поклонения. Когда он касался Лейбница[84], то не мир разлетался пылью бессчетных монад, а кофейник, избранный им в качестве примера; сосуд этот грозил развалиться на части, и содержимое его, не принятое в расчет при уподоблении, вылилось бы на стол, если бы философ не поспешил постулировать гармонию и тем сохранить в целости хрупкий кофейник, а также сберечь целительный напиток. Кантовский божественный постулат[85] звучал в его устах так живо и изящно, как звуки почтового рожка, в которые вложена вся глубина душевного волнения; у Фихте[86] тоже все реальное исчезало, подобно вину в погребке Ауэрбаха[87], исчезало так бесследно, что даже наши носы, которые мы ощупывали собственными руками, превращались в нечто нематериальное; если Фейербах[88] сказал: «Бог есть не что иное, как то, что человек извлек из собственного существа и из собственных желаний и что он превратил в бога, — следовательно, он, этот бог, есть не что иное, как сам человек», — то наш философ немедленно окружал свое чело неким мистическим нимбом и взирал на самого себя с молитвенным почитанием; таким образом, хотя он и сохранял религиозное содержание этой истины, но превращал в нелепое богохульство то, что у Фейербаха выражает суровый аскетизм и самоограничение. Однако комичнее всего он воспринимал учения древних философских школ, жизненные правила которых пытался объединить, следуя им в своем поведении. Подчиняясь требованиям киников[89], он срезал лишние пуговицы со своего костюма, выбросил ремни от башмаков, сорвал ленту со своей шляпы; он ходил с громадной дубиной, которая так не шла к нежным чертам его девичьего лица, а спать ложился прямо на пол. То его красивые золотистые волосы рассыпались длинными вьющимися локонами, и при этом он уверял, что ножницы — предмет совершенно ненужный, то вдруг он сбривал кудри, объявляя их суетной роскошью, и тогда его голый розовый череп, на котором даже самыми тонкими щипчиками нельзя было бы ухватить ни единого волоска, придавал ему особенно смешной вид. В еде же он был эпикурейцем[90] и, отвергая обычную деревенскую пищу, тушил для себя на медленном огне беличье мясо, жарил какую-нибудь рыбешку или перепелку, пойманную собственноручно, поедал незрелые бобы, молодую травку и тому подобное, запивая все это стаканчиком старого вина. С другой стороны, будучи последователем стоиков[91], он позволял себе различные шутки, которыми выводил людей из себя, чтобы затем проявить холодное равнодушие к обрушившимся на него оскорблениям и сохранить полное спокойствие; решительно заявлял он о своем презрении к женскому полу и вел с женщинами неумолимую войну, утверждая, что они своими греховными прелестями и присущей им суетностью тщатся лишить мужчин их добродетелей и серьезности. В качестве киника он смущал женщин и девушек непристойными замечаниями, в качестве эпикурейца преследовал их эротическими шутками, в качестве стоика выкладывал им прямые грубости; впрочем, стоило собраться вместе трем девушкам, как он неизменно оказывался рядом. Они защищались от него с шумным отчаянием, так что всюду, где он появлялся, разыгрывались веселые схватки; тем не менее он всегда был желанен в женском кругу. Мужчины не обращали на него внимания, а дети его очень любили; в их обществе он внезапно становился кротким, как ягненок, и сразу находил с ними общий язык. Ему поручено было учить самых маленьких, и это он делал превосходно, — до него на селе и не бывало таких благовоспитанных ребятишек. Поэтому взрослые смотрели сквозь пальцы на все, что он учинял, приписывая его странности тому, что он еще молод и не перебесился; и даже старание выдать себя за атеиста не могло лишить его приязни женской части населения.