Михаил Осоргин - Собрание сочинений. Т. 2. Старинные рассказы
— Ходил, да скучно. А что до трапезы, то скажу тебе, душа моя, — вино ни к черту! Скажем, был бы —
…хоть, например, лафит
Иль кло-д-вужо, тогда ни слова,
А то — подумать так смешно —
С водой молдавское вино!
— Значит, не пойдешь?
— Говорю — не могу, Инзушка обидится, я обещал.
— Ну, так прощай, куконаш Пушка!
— Прощай, ангел! Кланяйся Пущину, Раевскому и всем боярам и фанариотам! [193]Забеги потом рассказать.
Опять один. Закат румянит домики на горном склоне.
Ардема, фридема!..
Подобрав ноги на диван, поэт сидит среди кучи исписанных бумажек. «Ардема, фридема!..» — «Режь меня! Жги меня!» Лицо серьезное, сразу на десять лет старше. Никита заглянул было — и испуганно стушевался:
— Пойти постеречь, чтоб кто-нибудь не нарвался на молодого барина, когда он пишет!
* * *Подъезжают экипажи и подходят люди к одноэтажному домику на площади близ старого собора в нижней части Кишинева. Экипажи подвозят господ и отъезжают пустыми: значит, господа останутся в домике надолго. В доме молдаванина Кацики[194] живет дивизионный доктор Шулер[195], родом эльзасец. Почему у него бывает столько народа — неизвестно, но слухи ходят странные; в народе даже говорят, что в этом доме бывает «судилище дьявольское»…
На площади толпится, по обычаю, городская рвань, болгары и арнауты[196] из беглых гетеристов[197]. На подъезжающих смотрят без особого дружелюбия; многих знают: купца Драгушевича[198], боярина Бернардо[199], генералов Пущина и Тучкова[200], доктора Гирлянда[201], аптекаря Майглера[202], инзовского чиновника помещика Алексеева[203]. А вот приехал зачем-то и болгарский архимандрит Ефрем, человек святой и добрый, — что ему делать с нечестивцами? Арнауты спрашивают болгар, зачем их поп сюда пожаловал, — болгарам ответить нечего: сами не знают. У решетки, которой отделен от улицы двор, толпа любопытных растет. Видят, что одни входят в дверь, другие спускаются по лесенке в подвальное помещение. Архимандрита встретил один русский офицер и повел его в дом. На улице темнеет — съезд кончился.
Камера приуготовления, черная храмина, устроена наверху; самая ложа помещается в обширном, очень странно разукрашенном подвальном этаже. Там же и комната, где пришедшие братья могут переодеться в голубые камзолы и белые кожаные запоны. В отличие от остальных мастер стула, Павел Сергеевич Пущин[204], надевает голубую шляпу, украшенную золотым солнцем. В петлице камзола — на голубой ленточке золотая лопатка; на шее, в знак подчинения законам Братства, — золотой наугольник. В правой руке — круглый молоток белой кости.
Посреди ложи, обитой голубым, разостлан символический расписной ковер первой степени: колонны, ступени, зодиаки, масонские клейноды. Занимают места мастер стула, надзиратели, секретарь, другие чиновники ложи; братья на боковых скамьях. Стучат три молотка; обычными малопонятными словами открыта сия достопочтенная ложа, и брат вития[205] с братом ужаса и помощниками удаляются, чтобы приготовить и ввести должным образом профана — Ефрема, архимандрита болгарского.
Совсем иная обстановка в черной храмине, куда посажен Ефрем для размышления о бренности жизни. Малая комната без окон. С потолка свешивается лампад треугольный с тремя тонкими свечками. Черный стол и два стула. На столе человеческие кости и череп, из глазных впадин которого вырывается голубое пламя горящего спирта. Библия и песочные часы. В темном углу скалит зубы человеческий скелет, и на доске белая надпись: «Ты сам будешь таков!» У стены два гроба: один с мертвецом, другой пустой.
Перед профаном высокий человек в запоне и ленте. И тот самый голос, который шутливо звучал только что под окном Пушкина, говорит важно и торжественно:
— Вы посажены были в мрачную храмину, освещенную слабым светом, блистающим сквозь печальные останки тленного человеческого существа; помощью сего малого сияния вы не более увидели, как токмо находящуюся вокруг вас мрачность и в мрачности сей разверстое слово Божие… Желающий света должен прежде узреть тьму, окружающую его… Человек наружный тленен и мрачен, но внутри его есть некая искра нетленная, предержащая Тому Великому Всецелому Существу, которое есть источник жизни и нетления.
Помолчав, вития говорит простым обычным тоном:
— Вам придется снять обувь и верхние одежды и открыть грудь. Вот так. Есть у вас при себе деньги, драгоценности, металлы? Вы должны отдать все. Теперь я завяжу вам глаза и поведу вас.
Глаза профана завязаны, и опять торжественно и важно звучит голос витии:
— Труден путь добродетели! Следуй за мной! Помни, что не войдет в наш храм вольнодумец, раб пороков и страстей, сын неги и сластолюбец! Ты должен преодолеть каменные крутизны и в неизвестные глубины нисходящие скользкие ступени. Будь осторожен!
Маленькое неудобство в том, что каменные крутизны и скользкие ступени, по которым нужно спуститься в нижнее помещение, находятся на дворе и другого спуска нет. Человек в голубом камзоле, переднике и ленте в сопровождении других, так же странно одетых, спешно ведет с крыльца к подвальной лесенке полураздетого монаха, одна нога которого боса, другая в туфле, глаза повязаны черным, к обнаженной груди приставлена острием шпага. Сквозь частую решетку забора эту сцену жадно наблюдают десятки глаз. Процессия спускается в подвал, откуда доносится не очень стройное пение:
От нас, злодеи, удаляйтесь,
Которы ближнего теснят;
Во храмы наши не являйтесь,
Которы правды не хранят!
В подвале у внутренней двери вития стучит ударами профанов. Пенье прекращается, и голос изнутри спрашивает грозно:
— Кто нарушает покой наш?
— Свободный муж, который желает быть принят в почтенный Орден вольных каменщиков!
Еще вопросы, и громкий голос Павла Сергеевича Пущина отдает приказ:
— Введите сего профана!
Ритуальное испытание профана сложно. Но оно неожиданно еще осложняется до крайней степени. Хотя окон в ложе нет, но и через две двери доносятся крики и вопли болгар, ломящихся в ворота. Арнауты стоят поодаль кучкой и с живым интересом наблюдают, удастся ли болгарам освободить своего архимандрита, уведенного в подвал какими-то странными людьми, раздетого ими и ослепленного. Может быть, уже убили его, а может, еще жив?
От напора толпы ворота трещат. Дверь подвальная не заперта. Только бы успеть спасти, а с разбойниками можно будет потом расправиться! И с бранью и угрожающими криками толпа врывается в голубую масонскую ложу.
* * *Бумажки вокруг поэта валяются в изобилии. Никита был допущен зажечь свечи и теперь оберегает входную дверь. На громкий окрик с улицы отвечает степенно:
— Генерала нет дома, а должны вернуться скоро. Вы подождите, барин, у них, наверху. А к Лександре Сергеевичу пропустить никак не могу.
— Мне нужно, Никита, ты хоть доложи.
— И доложить не могу. Сами знаете, барин, уж если они пишут, лучше не суйся: изорвут все свои бумажки и запустят в рожу. А после ругаться будут.
В вечерней тишине голоса ясны. Пушкин хохочет и отшвыривает бумагу:
— Никита, пусти!
Врывается в комнату недавний вития, взволнованный и словно бы потрепанный:
— Инзова нет — вот горе! Нужно предупредить его, пока его полиция не известила. Такое произошло, Саша, что не знаю, как и рассказать!
Чудесный выдался вечер! Молодой хозяин с бритой головой катается по дивану, держась за живот:
— Ой, не могу! Никита — дай воды! Инзушка-то будет рыдать! Никита, дай лучше вина! Ой, не могу!
Звонкий смех поэта бьется в голубые стены и выпархивает за решетку окна.
— Это не смешно, Саша, а истинный ужас! И ложа-то еще не утверждена[206], ты пойми!
— Ничего, Инзушка не выдаст, он тоже — брат! Ой, не могу! «Ар-рдема, фр-ридема!» — «Режь меня, жги меня!» Отойди, душа моей души, сейчас лопну! Никита, давай вина скорее!
Веселье заразительно, и испуганный вития начинает улыбаться и кончает таким же хохотом.
На друзей с добродушной приязнью смотрит верный Никита, ухом прислушиваясь, не дребезжат ли дрожки генерала.
САМСОН И ДАЛИЛА[207] ПРОШЛОГО ВЕКА
В столетней давности воспоминаниях совершенно неизвестного человека мне встретилось имя Терентия Трифоновича Трифонова, тоже ничего никому не говорящее; и, однако, автор воспоминаний называет Трифонова замечательной и загадочной личностью, ссылаясь при этом на его бороду и на его способ лечения всех болезней. Трифонов был врачом в Петербурге в двадцатых годах прошлого столетия. Впрочем, самый рассказ о Трифонове занимает не больше странички текста, а фактов так мало, что приходится дополнять воображением.