Дюла Ийеш - Избранное
— Давайте-ка снимем ее ненадолго! — слышит она вдруг за спиной.
Господский зять, Барышнин муж, стоит рядом с ней. Не успела глазом моргнуть, как тот уже снял корзину и поставил ее на землю.
— Для дома, для хозяйства, Юлишка?
— Да вот, собралась полущить цыплятам на корм.
Еще минуту поговорили о том о сем. Пора уже двигаться дальше, а тут Барышнин муж возьми да и скажи:
— Беритесь-ка за вторую ручку, Юлишка. Нам, все равно по пути!
Юлишка противится, отнекивается; на старом лице появляется застенчивое выражение: того гляди, девичий румянец зальет огрубелую кожу.
— Не извольте беспокоиться.
Все же наконец она берется за ручку корзины.
Они проходят десять, пятнадцать шагов; потом Юлишка норовит поставить корзину. Не из-за собственной немощи! Она щадит его милость. Не господское это дело, не пристало его милости!
— Дозвольте, я сама понесу! Хороша хозяйка: не управится с этакой безделицей!
Дорога круто вздымается в гору. Отсюда деревенская улица все равно что проспект в городе. По обе стороны дома плотно жмутся один к другому. И народу на улице прибывает. Хозяева подметают дорожки перед домами.
Сегодня суббота, и время за полдень.
— Премного благодарна за вашу любезность, теперь попрошу, пособите поднять корзину на голову.
— Зачем это, если нам все равно по пути?
— Не пристало вашей милости таскать ношу!
— Почему? — спрашивает «его милость», глядя Юлишке прямо в глаза.
Неужели краска все-таки залила огрубелое, продубленное трудом и заботами лицо? Юлишка вздыхает, как человек, вынужденный примириться с чем-то, что ему весьма не по душе. Взгляд ее неприязненно скользит вдоль улицы, где с ней все чаще раскланиваются знакомые и ей все чаще приходится отвечать на приветствия.
Когда она вновь заговаривает с мужем Барышни, голос ее звучит любезно, но в горле как будто комок встал.
— Ну, вот я и добралась.
Поставив корзину на землю, она дергает щеколду, намереваясь нырнуть в калитку.
— Разве вы не домой направлялись, Юлишка?
— Премного благодарна вам за любезность, за доброту вашу. А только мне сюда…
И она тянет ношу в узкую калитку.
— Не стоит благодарности, Юлишка.
В следующий раз, когда Барышнин муж садится на пароходик и суденышко выруливает на середину озера, на безлюдной палубе к нему подходит Адмирал, как обычно босой и в штанах, закатанных по колено. Вначале обсуждаются насущные темы: где какой клёв, как и чем опрыскивать садовые деревья, — после чего Адмирал делает потрясающее сообщение:
— А маму-то нашу вы, товарищ, ей-ей, обратили в святого Петра!
— Каким образом?
— Да в прошлый раз, как втащила она во двор к мельнику свою кукурузу, мельничиха и спрашивает у нее: кто-де помогал тебе нести корзину? — «Почем я знаю!» — «А мне показалось, ты к ним ходишь стирать, ведь это, сдается мне, Барышнин муж был!» — это мельничиха ей. «И вовсе не он!» — «Так кто же это был?» — «Ведь сказала я, деревенский какой-то».
— Вы сами при этом были? Слышали собственными ушами?
— Именно что так и сказала: «Деревенский какой-то, почем мне знать кто!» — удачно копируя Юлишку, смеется Адмирал. — Ну ни дать ни взять святой Петр, когда тот перед стражниками отрекся от Иисуса Христа. Я уж и то не удержался, говорю ей: «Ну, мама, сей момент только бы петуху прокукарекать!»
* * *— Куда запропастились эти батоны?!
В битком набитой кладовке я переворачиваю все вверх дном; время — пять утра, надо успеть к поезду.
— Какие батоны?
— Два, пятилитровые!
— Батоны? — в неизменно ровном, профессионально ласковом тоне моей жены проскальзывает удивление. Всем нам знаком жест досады на самого себя, когда мы совершаем какую-нибудь оплошность. Именно такой жест предваряет мой ответ:
— Бидоны!
Через короткое время словесный сбой повторяется: «Здесь надо подклеить корешок, не могу я в потрепанном виде возвращать книги в библиотеку». И эта сцена также разыгрывается рано утром, и тоже в спешке:
— Разыщи мне бикарбонат!
— Чтобы подклеить книгу?
Снова раздраженный жест, досада на самого себя:
— Гуммиарабик!
На очередном заседании меня трогает за рукав один из собратьев по перу:
— Х. говорил, будто бы ты сердит на меня. Скажи хоть за что?
А я и не помню за что. Но отмалчиваюсь, так как уже имел возможность убедиться, что некоторые вещи начисто выпадают у меня из памяти.
Коллега протягивает мне спасительную десницу:
— Может, ты вовсе и не говорил ему ничего.
Подобные осечки меня попросту забавляют, если они касаются меня одного. Однако на сей раз во мне закипает глухое раздражение. Оно-то, по-видимому, и есть подспудное доказательство того, что я действительно когда-то за что-то был сердит на этого человека.
— Не помню, может, и говорил что, а может, и нет.
— Значит, ты не был на меня сердит?
— Как бы не так!
— Тогда скажи хоть за что?
— Разве все упомнишь!
Я и Д. К. стоим у бензоколонки в Фюреде. Ждем автобуса на Тихань. Собственно, ехать собираюсь только я; мой спутник просто вышел прогуляться и закончить начатую беседу. Автобус здесь ходит каждые три часа. И сейчас, минут через десять-пятнадцать, он вынырнет из предвечернего сумрака, затопившего остановку.
И автобус действительно выныривает из сумерек и подкатывает к остановке. Он тормозит, резко распахиваются пневматические двери и точно так же быстро захлопываются, потому что никто не садится.
Мы продолжаем ждать, нас по-прежнему только двое на остановке. Проходит не менее получаса… Час…
Заправщик бензоколонки — мой давний знакомый, что дает мне право без церемоний окликнуть его через дорогу; чуть повышенным тоном я спрашиваю, уж не изменилось ли расписание тиханьского автобуса.
— С чего бы это ему меняться? Как раз последний и шел на Тихань.
Все верно, теперь я вспомнил даже молодого кондуктора, тоже давнего моего знакомца. А в те считанные секунды, когда двери раскрылись, но еще не захлопнулись, он даже выглянул из автобуса.
Отчего же тогда я не сел? Сейчас, задним числом, все вмиг прояснилось.
Автобус показался мне существом враждебным. Уже то, как он полз сюда, к перекрестку, и как полыхнули красным его глаза-подфарники. Как лениво надвигался на нас своей грязно-серой тушей; и даже сама манера его вкрадчиво притормаживать показалась мне отвратительной. А это его самодовольное лязганье дверей!
Нет уж, теперь я стал разборчив; я прислушиваюсь к подсказке своей души.
Зубной врач на тысячную долю миллиметра смещает бор, и тотчас боль взрывается пучками молний, искры сыплются из глаз. Я не вздрагиваю, но, должно быть, срабатывает безошибочная врачебная интуиция, потому что я слышу: «Больно?» Ловлю себя на том, что занят самоанализом. Хотя мне больно, хотя боль растет, но, не ведая сам, под давлением каких переживаний, я погружаюсь в безразличие и жестом, почти пренебрежительным, даю понять: сверли дальше, мне все равно.
«Вы не чувствовали боли?!» — недоверчиво, едва ли не подозрительно допытывается врач, кончив меня терзать. Теперь уже ничто не мешает моему языку, я могу заговорить, однако немотой сковано все мое тело, я отвечаю взглядом: больно ли, нет ли — какая разница?
С языка готова сорваться фраза: «Терпеть можно», — однако я вновь ограничиваюсь жестом. И сам не понимаю, с чего я взял, будто бы боль терпима; может, это продиктовал мой жизненный опыт или внушили какие-то друзья-приятели — кто знает, к чему этот волчий оскал улыбки. Ведь истина в том, что подобной боли мне в жизни не доводилось испытывать, потому-то я и приглядывался к самому себе как бы со стороны: сколько я вынесу, где предел?
Что годы предательски быстро летят и что время нарушило все свои обязательства, я принимаю как должное. Мне наскучили причуды времени, однако я уступаю им — с быстротою фокусника отсчитывает оно мои года, — равно как принимаю на веру столбцы цифр, набрасываемые ловким карандашом официанта. Я не доверяю времени, но я приноровился к его подозрительной алгебре настолько, что отношусь к его манипуляциям свысока. И даже больше того: из чистого упрямства — доказывая свою независимость — я сам помогаю времени обсчитывать себя и делаю это почти инстинктивно. Даже не отдаю себе в этом отчета!
Подчас я ловлю себя на том, что, когда меня спрашивают о годах, мне хочется назвать цифру, лет на десять или пятнадцать завышающую истинный мой возраст. Не только в конце года, но и при смене его времен мне кажется, что минул полный год. А помимо того, существуют праздники, разные там пасхи, дни именин. По мне, все это тоже самостоятельные единицы времяисчисления: знай скачет и мелькает карандаш, и этот счет не поддается проверке.