Габриэле д'Аннунцио - Собрание сочинений в 6 томах. Том 2. Невинный. Сон весеннего утра. Сон осеннего вечера. Мертвый город. Джоконда. Новеллы
— Доведи меня до кресла, Туллио, — сказала она.
Поддерживая ее рукой за талию, я вел ее медленно-медленно; я помог ей усесться, расположил на спинке кресла пуховые подушки и, помню, выбрал подушку самого красного цвета, чтобы она могла положить на нее свою голову. Чтобы положить подушку под ее ноги, я встал на колени; и я увидел ее лилового цвета чулок и маленькую туфельку, закрывавшую лишь носок Как и в тот вечер, она следила за всеми моими движениями ласковым взглядом. И я медлил. Я подвинул к ней маленький столик для чая, поставил на него вазу с свежими цветами, положил какую-то книгу и разрезательный ножик из слоновой кости. Как-то невольно я вкладывал в эти заботы немного аффектации. Ирония снова пробуждалась: «Очень ловко, очень ловко! Очень полезно, что ты делаешь все это в присутствии твоей матери. Она не сможет подозревать тебя после того, как видела твою нежность. Излишние старания дела не испортят. Она не очень дальновидна. Продолжай, продолжай. Все идет превосходно. Смелей!»
— О, как день хорош! — воскликнула Джулианна со вздохом облегчения, закрывая глаза. — Спасибо, Туллио.
Несколько минут спустя, когда вышла мать, она повторила с более глубоким чувством:
— Спасибо!
И она протянула ко мне руку, чтобы я взял ее в свои руки. Так как на ней был широкий рукав, то во время движения рука открылась до самого локтя. И эта рука, белая и верная, предлагавшая любовь, прощение, мир, мечту, забвение — все прекрасное и доброе, одно мгновение задрожала в воздухе, протянутая ко мне как для величайшей жертвы. Я верю, что в смертный час, в тот момент, когда я перестану страдать, я увижу лишь этот жест; из бесчисленных воспоминаний прошлой жизни я вновь увижу только этот жест.
Когда я думаю об этом, мне не удается восстановить с точностью состояние души, в котором я находился. Могу утверждать только, что и тогда я понимал всю серьезность положения и значение поступков, которые совершались и должны были совершиться.
Дальновидность моя была, или казалась мне, образцовой. Два процесса зарождались во мне, не смешиваясь, резко отделенные друг от друга, параллельные. В одном из них преобладало, вместе с жалостью к бедному существу, которое я собирался ударить, чувство острого сожаления относительно отталкиваемой жертвы. А в другом, рядом с глубоким вожделением относительно моей далекой любовницы, преобладало эгоистическое чувство, проявлявшееся в холодном исследовании обстоятельств, могущих способствовать моей безнаказанности. Эта параллельность усиливала мою внутреннюю жизнь до невероятной степени.
Наступил решительный час. Так как мне надо было уехать на следующий день, то я не мог дольше медлить, чтобы дело не показалось подозрительным и чересчур неожиданным. Необходимо было в то же утро, за завтраком, объявить матери о моем отъезде и придумать какую-нибудь благовидную причину. Необходимо также прежде сообщить это Джулианне, чтобы предупредить какое-нибудь неприятное недоразумение.
«А если Джулианна не выдержит, в конце концов? Если, в порыве возмущения и страдания, она откроет истину моей матери? Как добиться от нее обещания молчать, нового акта самоотвержения?» До последнего момента я так рассуждал: «Сразу ли она поймет, с первых же слов? А если она не поймет? Если она наивно спросит меня о причине моего путешествия. Что я отвечу? Но она поймет, это невозможно, чтобы она не знала от кого-нибудь из своих подруг, от синьоры Таличе, например, что Терезы Раффо нет в Риме». Силы мои начинали ослабевать. Я не мог дольше переносить это волнение, которое усиливалось с каждой минутой. Я решился на это с величайшим напряжением всех своих нервов. А так как она разговаривала со мной, то я хотел, чтобы она сама дала мне возможность нанести ей удар.
Она говорила о многих вещах, особенно о будущем, с несвойственной ей оживленностью.
Что-то конвульсивное, уже раньше мной упомянутое, казалось мне теперь еще более заметным. Я стоял за креслом. До этого момента мне удалось избегнуть ее взгляда, потому что я ловко двигался по комнате, все время за ее креслом; я то опускал шторы на окнах, то приводил в порядок книги в маленькой библиотеке, то подбирал на ковре упавшие лепестки от оставшегося букета роз. Стоя, я смотрел на пробор в ее волосах, на ее длинные выгнутые ресницы, на легкий трепет ее груди и на ее руки, на эти дивные руки, лежащие на ручках кресла, как в тот вечер, бледная, как в тот день, «когда лишь синевой вен они отделялись от полотна».
Тот день! Не прошло и недели с тех пор. Почему же он казался мне таким далеким?
Стоя сзади нее в напряженном ожидании, я думал, что, быть может, она инстинктом почувствует угрозу над своей головой; и мне казалось, что я отгадываю в ней какое-то неопределенное волнение. Еще раз сердце невыносимо сжалось.
Наконец, она сказала:
— Завтра, если мне будет лучше, ты перенесешь меня на террасу, на воздух…
Я перебил ее:
— Завтра меня не будет здесь.
Она вздрогнула при странном звуке моего голоса. Я прибавил, не дожидаясь:
— Я уеду…
И я еще прибавил, сделав усилие, чтобы развязать язык, и ужаснувшись, как человек, который должен повторить удар, чтобы прикончить свою жертву:
— Я уезжаю во Флоренцию.
— А!
Она сразу поняла. Она обернулась быстрым движением, вся перевернулась на подушках, чтобы посмотреть на меня, и в этой трагической позе я снова увидел белки ее глаз и бескровные десны.
— Джулианна! — пробормотал я, не находя других слов и наклоняясь, боясь, что она потеряет сознание.
Но она закрыла глаза, приняла прежнее положение, съежилась, ушла в самое себя, как будто окоченев от холода. Она оставалась так в течение нескольких минут с закрытыми глазами, со сжатым, неподвижным ртом. Только пульсирование сонной артерии на шее и легкие судорожные движения рук указывали на признаки жизни.
Разве это не было преступлением? Это было первое мое преступление и, может быть, не самое меньшее.
Я уехал при самых ужасных обстоятельствах. Мое отсутствие длилось больше недели. По возвращении и в следующие дни я сам удивлялся моей почти циничной наглости. Мной овладело зло, уничтожавшее во мне всякое нравственное чувство и делавшее меня способным на самые худшие несправедливости, на самые худшие жестокости. И на этот раз Джулианна выказала поразительное самообладание, и на этот раз она сумела молчать. Она представлялась мне заключенной в свое молчание, точно в бриллиантовые непроницаемые латы.
Она уехала в Бадиолу, с дочерьми и с матерью. Их сопровождал мой брат. Я остался в Риме.
С тех пор начался для меня ужасно грустный и темный период, одно воспоминание о котором наполняете мою душу отвращением и стыдом. Одержимый чувством, которое лучше всякого другого подымает в человеке присущую ему грязь, я перенес всю муку, которой женщина может подвергнуть душу слабую, страстную, всегда возбужденную. Страшная чувственная ревность, разжигаемая подозрением, сожгла во мне все добрые источники, питаясь подонками моей животной натуры.
Тереза Раффо никогда не казалась мне такой соблазнительной, как теперь, когда я не мог отделить ее от грешного, соблазнительного образа. И даже ее презрение ко мне разжигало мое желание. Ужасные агонии, отвратительные радости, бесчестное подчинение, подлые условия, бесстыдно предложенные и принятые, слезы, подобные яду, неожиданное бешенство, толкавшее меня до границ безумия, падения в пропасть разврата — такие сильные, что в течение многих дней я оставался одурманенным, все горе и все бесчестие плотской страсти, раздраженной ревностью, — все познал я. Мой дом стал для меня чужим; присутствие Джулианны было лишь в тягость. Потом проходили целые недели, и я не говорил с ней ни слова.
Поглощенный своим внутренним страданием, я не видел ее, я не слышал ее. Иногда, когда я подымал на нее глаза, я удивлялся ее бледности, ее выражению, некоторым подробностям в ее лице, как чему-то новому, неожиданному, страшному; и мне не удавалось овладеть представлением о действительности. Все поступки в ее жизни были мне неизвестны; я не испытывал потребности расспросить ее, узнать; относительно нее я не испытывал ни беспокойства, ни заботы, ни страха.
Необъяснимая жестокость вооружала меня против нее. Больше того, случалось, что я чувствовал против нее какую-то смутную и необъяснимую ненависть. Однажды я услыхал, что она смеется, и этот смех раздражал меня, почти злил.
Другой раз я был сильно поражен, когда услыхал, что она поет в отдаленной комнате. Она пела арию Орфея: «Что буду делать я без Эвридики?» Впервые после долгого промежутка она пела, расхаживая по дому; после долгого времени я снова услышал ее. — Почему она пела? Значит, ей весело? Какому состоянию ее души соответствует это необычное проявление? Непонятное смущение овладело мной. Я пошел к ней не размышляя, называя ее по имени.