Грубиянские годы: биография. Том I - Поль Жан
И если такие светочи – там – порой оказываются высморкнутыми тем или другим ангелом света, если такие консисториальные птицы, ощипанные и окончательно превращенные в висельную дичь, неприкаянно летают по небу: значит, непризнанные висельники такого рода вправе в своих теологических дневниках – если наверху они продолжают их вести – правомерно привлечь внимание к тому факту, что второй мир имеет диковинных святых и что требуется некоторая просветительская работа, прежде чем он продвинется настолько далеко вперед, что, так сказать, снимет проклятие с театральных молитв и молитв на пюпитре, писанных в одной литургической стилистике, и начнет воспринимать их одинаково благосклонно.
Вальт ждал, когда Вина поднимется с колен и пройдет мимо него, – чтобы взглянуть на нее. Но после не мог понять, как это получилось, что, когда она оказалась поблизости, он невольно, словно под воздействием судороги, зажмурился; «и что толку, – сказал он себе, – что потом я шел следом за нею три улицы подряд?»
Он бежал из города. Ему мерещилось, будто два ураганных ветра, дующих навстречу друг другу, удерживают в парящем состоянии зависшую посреди неба розу. За городом в небе стояло длинное, похожее на горную цепь, вечернее зарево – как северное сияние – и порождало свет. Вальт вспомнил о своей давней привычке: подпитывать и утихомиривать возбуждение – возникавшее, например, когда он наблюдал за каким-нибудь виртуозом, пусть даже за канатным танцором, – посредством выдумывания как бы превосходной степени данного случая, его миллионократной возгонки. Он дерзко отважился на самую прекрасную грезу о Вине и о себе. «Вина – дочка пастора из Эльтерляйна, – начал он, – а я случайно проезжаю через эту деревню со своей свитой; я – маркграф, или великий герцог, точнее, его наследный принц – еще молодой (но я и сейчас молод), писаный красавец, очень высокий и с небесно-голубыми глазами; я, может быть, самый красивый юноша в моей стране, очень похожий на графа Клотара… Она видела, как я пронесся на арабском жеребце мимо пасторского дома; и вот некий бог роняет с неба негасимый огонь любви в ее бедную нежную грудь, когда видит знак: наследного принца на арабском коне. А сам я, поскольку скакал галопом, ее не видел.
Я, между тем, не задерживаюсь надолго в скверном трактире, а поднимаюсь без свиты на ближайшую Небесную гору, которая, как меня уверяли, собирает вокруг себя прекраснейшие виды этой деревеньки. И я, поднявшись, нашел, что так оно и есть. Я обратил лицо к заходящему солнцу: на золотых горах земли стоят златые горы облаков; о, только счастливое солнце вправе спускаться за эти блаженные горы, которые окаймляют древнюю, вечно желанную, пунцовую, как розы, любовную долину сердца. И я с горечью и тоской стремлюсь всеми помыслами туда, потому что, поскольку являюсь принцем, еще не был вправе любить, – и грежу, придумывая для себя разные сцены. Вот соловей за моей спиной издает такую жаркую трель, как будто он выдрал ее из моей груди; соловей сидит на левом плече у дочери пастора, которая, ничего обо мне не зная и не видя меня, поднялась сюда, к вечернему солнцу. Ее глаза заплаканы – она сама не знает, почему, и объясняет это воздействием пения прирученной ею Филомелы. Я вижу создание, какого никогда прежде не видал, разве что на концерте (но ведь там тоже была Вина): вижу человеко-цветок, который красуется, не сознавая этого, и лепестки его может открыть или закрыть одно лишь небо. Вечерняя заря и солнце очень хотели бы приблизиться к ней, пурпурное облачко тоже мечтает к ней спуститься, ибо она есть сама любовь – но и сама она тоже ищет любви, притягивает к себе все живое. Горлинка ходит вокруг ее ног и воркует, трепеща крыльями. Соловьи, чуть ли не все скопом, выпорхнули из кустов и поют вокруг поющей.
Тут ее синие глаза отвращают свой взгляд от солнца и, широко раскрывшись, смотрят на меня; но она вся дрожит. Я тоже дрожу, но от радости, а также из-за нее. Я иду к ней сквозь соловьиные трели; мы с ней ни в чем не равны, разве что в красоте, ибо моя любовь еще жарче, чем ее. Она наклоняет голову, и плачет, и дрожит, и я не склонен думать, что лишь мое высокое положение так сильно ее потрясло.
Что мне теперь за дело до княжеских тиар и тронов? Я готов подарить все это богу любви; “дева, если даже ты знаешь, кто я, – говорю я ей, – полюби меня”. Она не произносит ни звука, но ее соловей перепархивает на мое плечо и поет. “Видишь!” – благоговейно говорю я; и больше – ни слова; и беру ее правую руку, и обеими руками крепко прижимаю к сердцу. Она же – левой рукой – пытается эту руку высвободить; но я хватаю и прижимаю к груди теперь и левую. Так мы стоим, и я неотрывно смотрю на нее, а она лишь время от времени поднимает глаза: проверить, не отвел ли я взгляд. “Дева, открой мне имя свое” – говорю я потом. Так тихо, что я едва могу расслышать, она отвечает: “Вина”. Эти звуки повергают меня в трепет, как если бы я услышал далекий, не изменившийся с давних пор, голос брата.
“Вина значит Победительница”, – откликаюсь я. Она, кажется, слабо пожимает мне руку; любовь возвысила ее, вознесла над священническим и княжеским сословиями. Итак, я неотрывно смотрю на нее, и она тоже время от времени на меня взглядывает – нас окружают перекликающиеся соловьи – многоцветные вечерние облака меркнут – улыбчивая вечерняя звезда меркнет – звездное небо стягивает вокруг нас серебристую сеть – у нас звезды в руках и в груди, мы молчим и любим друг друга. Вдруг где-то за Небесной горой начинает звучать далекая флейта, высказывая вслух всё то, что причиняет нам боль и приносит радость. “Это мой добрый брат, – говорю я, – а в той деревне живут мои дорогие родители”»… Тут Вальт пришел в себя; он оглянулся: в реке (он стоял на берегу) затонул его княжеский трон, и ветер сдул с его головы легкую княжескую корону. «Это было бы уже чересчур для человеческой грезы: поцеловать ее», – сказал он себе и направился домой. По пути он проверял правомерность своей грезы, фрагмент за фрагментом поднося ее к пробирному камню нравственности, – так что, можно сказать, наилучшим образом пережил эту грезу еще раз. Так благочестивая душа, которая боится плавать, рада ухватиться за любую ветку, плывущую рядом. Такова первая любовь, самая непостижимая, но и самая святая: ее повязка, правда, плотнее и шире (ибо прикрывает не только глаза, но также уши и рот), зато маховые перья длинней и белее, чем у любой другой любви.
Остановившись перед домом Нойпетера, Вальт долго смотрел на свое окно: собственная каморка представлялась ему совершенно чужой, как и сам он – себе; ему даже мерещилось, будто нотариус – там, наверху – может в любую минуту выглянуть из окна и увидеть его, стоящего внизу. Внезапно за окном зазвучала флейта; Вальт вздрогнул, сообразив наконец, что за окном его ждет любимый брат. Он принес ему пламя своей души, в которое Вина уже подлила умиротворяющее масло. Вульт встретил его очень ласково и дружелюбно: потому что успел обойти и осмотреть в их двойном романе тот новый садовый участок, над которым Вальт трудился в последнее время и который окружил стеной; и он обнаружил там, что зеленые висячие мосты, уводящие прочь от Геркулесова храма Дружбы, очень хорошо и красиво построены и покрашены, тогда как крытая мхом и корой отшельническая хижина первой Любви, все еще мнящая себя уединенной и рассчитанной на одно сердце, расположена в превосходном – тихом, и темном, и романтическом – месте, так что теперь там не хватает только вольеров для птиц, домиков с колокольчиками, сатиров и прочих садовых божков, но всё это сможет обеспечить в большом изобилии сам Вульт, с высоты своего места и положения.
Он принялся неумеренно восхвалять новый романный эпизод, хотя сегодня его похвалы не столько восхищали, сколько размягчали нотариуса. «Братец, – сказал он, – не знай я тебя и силу искусства так хорошо, я бы поклялся, что ты уже стоял на изоляционной скамеечке первой любви и разбрасывал вокруг себя искры: слишком уж правдив и красив – в повествовании – каждый разряд». Ибо до сих пор – несмотря на совершенную чистосердечность брата или именно из-за нее – Вульт не замечал в нем незабудок любви, потому что все в нем было переполнено любовными цветами и потому что сам Вульт не придавал особого значения женщинам. Его худодум, говорил он себе, сторонится всего, что имеет отношение к женскому началу; и вообще: лакированный колышек, который втыкают в землю лишь для того, чтобы он поддерживал женственные цветы, следует превратить в римскую колонну, для которой эти цветы являются лишь украшением капители.