Юз Алешковский - Собрание сочинений в шести томах т.4
«Расширяющуюся трубу, применяемую для усиления звука», чтобы утром воспрянул оскорбленный, униженный человек к бытию и сознанию. Честь и хвала такой шпане. Но если рок игры в «очко» не слеп, если он всего лишь подлец, беспредел и жалкая шестерка всех твоих партнеров, то необходимо обратить на себя в конце-то концов странное его внимание…»
И вот, дрожа под одеяльцем и вглядываясь в физиономию Ленина, профилировавшего как ни в чем не бывало на низко павшей и потерявшей почти все достоинство сотенной бумажке, Герман, к его чести, в последний раз попытался узнать истинную реакцию внутреннего голоса на свое желание расширить сосуды в последний раз, а потом уж попытаться, в последний же раз, восторжествовать над слепым роком игры и похабством случая…
– Что делать?.. Как быть?.. Есть ли вообще на земле и под землей справедливость?.. – периодически вопрошал несчастный.
Но Внуго безмолвствовал. Ни эха не доносилось до душевного слуха Германа из всего того положительного, что вот уж целых четыре месяца внушал ему Внуго на квартире дядиной тещи.
И только тогда и исключительно для того, чтобы страдать поистине возвышенно- страдать, так сказать, страданием чистой воды, – пропил он и просадил новым своим знакомым партийные «деревянные миллионы» и огромные пожертвования шахтеров на дирижабль…
5
По всему поэтому, очухавшись часов в пять утра 23 декабря в квартире тещи дяди-парторга, Герман принял решение резко порвать все связи с поганой личной жизнью на земле и под землей.
От беспробудного пьянства сосуды всего его грешного организма, особенно сосуды мозга, сузились настолько, что он никак не мог вспомнить, куда девал загашник с остатками доверенных ему сумм.
Никогда не ведая, где он заснет или же завалится, Герман не оставлял при своем спящем теле карманных денег, поскольку тело его спало богатырским сном даже в трезвом виде, а в виде прилично поддатом не раз бывало оно ограблено какой-нибудь проказой нового типа.
У него было обыкновение записывать на одной из недоступных постороннему, мародерскому взгляду частей тела короткий, но выразительный код, с помощью которого он, очухавшись, добирался утром до спасительно притыренного загашника.
А поскольку притыривал он денежки в самых неожиданных для себя местах и, продрав глаза, не в силах был эти места вспомнить, то случайное смытие, скажем, с ладони слов «холодильник ячневая каша» могло привести к драматическим последствиям для его социального и психофизиологического положения.
Однажды крайне пылкая особа сделала ему такой продолжительный поцелуй типа «засос», что смыла им с левого плеча слово «патефон», в трубу которого он притырил остатки отпускных денег.
Утром, естественно, ему пришлось пережить драму мучительного сомнения в бытовой порядочности своей случайной подруги и в самом себе. То есть он просто не помнил, притырил ли бабки или их у него вновь слямзили под покровом бурной ночи? Тем более подруга эта подозрительно часто в ту ночь куда-то, если выражаться предельно точно, из-под него отлучалась.
Загашника он в тот раз так и не нашел. А вспомнил место притырки лишь через полгода, после того как отдал в ремонт трофейный отцовский патефон, зазвучавший вдруг уж как-то глухо и дребезжаще жалобно. Патефон починили. Но загашника в его трубе, конечно, не оказалось. Герман, вновь потрясенный коварством людей, поддал и направился в мастерскую по ремонту антикварных предметов быта. Ни один из трех тамошних прохиндеев, разумеется, не пожелал сознаться в случайной находке, хотя Герман настойчиво клялся, что ему не бабки важны, но повод для возвращения безоблачной душевной жизни с любовницей и торжества в ней «Одного из нескольких основных прекрасных качеств, внутренне присущих нашей партии», первые две буквы – «му». После этого кто-то из прохиндеев обозвал его мудилой. Если бы не мужественная поддержка дяди, то он получил бы пятнадцать суток за сквернословие и тройной плевок в почетную грамоту обкома партии, красовавшуюся на стене прохиндейской патефонной мастерской…
Одним словом, очередное злодейство собственной памяти мрачно усилило утреннее уныние Германа.
«Что за жизнь, – думал он, изнемогая от всех бесчеловечных бесчинств похмельного синдрома и немыслимой каши слов в воспаленном сознании, – если засыпаешь ты без особой столичной уверенности, что утром непременно опохмелишься хотя бы денатуратом. Так жить нельзя. Лосьонно прав Станислав Говорухин. А что было всего лет шесть еще назад? Если ты в силах был самостоятельно отвалить домой, то ненароком прихватывал с собою бутылку «Тройного» из ванной или пузырек духов «Шанель», тобою же подаренных какой-нибудь распутной имениннице. Ты, бывало, поутрянке поправлялся ласково и культурно – по-пушкински, так сказать, поправлялся, допустим, обоеполыми духами «Руслан и Людмила» и по-пушкински же восклицал: «Расширим сосуды и сузим их разом!» Затем возникал ты в шахте, и родимая, е-мое, угольная пыль жизнерадостно похрустывала у тебя на зубах, словно свежий, с грядки, огурчик. Девки рылом твоим любовались, а ты косил на них блудливым оком, словно конь Буденного на портрете в дядином кабинете. Горела во лбу твоем, Геша, электрическая звезда, а в шалавые твои реснички профурсетски въелась вечная чернь. Ты брал за грудки известного сачка, председателя профкома, поднимал его играючи перед собою, говорил, ну что, шарахнем по маленькой, школа коммунизма херова, а потом декламировал великий шахтерский стих Фауста, которым, говорят, совсем недавно запугивал руководителей забастовки шахтеров сам Михаил Сергеевич:
Лишь тот достоин жизни и свободы, Кто каждый день за них идет в забой!
А теперь… Какой там запой! Любая невзрачная именинница невзначай шманает тебя на выходе, чтобы ты случайно не притырил в кармане свой же великодушный подарочек. Брежнев был, конечно, не уголек, а кизяк зловонно тлеющий и чугрей полуболотный, но при сволочи этой жахал ты, бывало, на худой конец в обед «Березку», «Кармен» с «Татьяной», «Ладу» и «Наташу», а после смены поглядывал свысока на поверхностных женщин и чувствовал себя не затравленным хануриком в зверской окружающей среде, Геша…»
Спазм искреннего отвращения к действительности чуть ли не наизнанку вывернул все страдающее существо Германа.
«Даже если у тебя есть бабки на бутылку, то выстоять за ней в адские эти перестроечные времена очередищу в продмаге – что отдирать язык от морозной железяки. Не жизнь, а бесконечное унижение по вертикали «Жидкостью для удаления волос с мозолей». Была такая опечатка в кроссворде «Советского пограничника»… из-за нее дядин брат, капитан, зав. отдела журнала, вынужден был слинять в отставку… Тоска покинутости в самогонном аппарате партии. Жаль мне себя, пропащего, жаль, окаянного, так, что поневоле начинаешь жалеть всех, при безысходной своей похмельной ненависти ко всему страдающему человечеству. Так жить нельзя, а жить иначе, к сожалению, невозможно, как говорит дядя. Не дают иначе жить все звенья агонизирующей административно-командно-вошечной системы. Старка площадь во всем объективно портвейновата и ревизионистская политура горбачевской бражки… Сейчас завалиться бы под балдой в пиковый час жизни, как тезка мой завалился однажды к богатой старухе, и сказать ей: в графине ценой одного рандеву, хотите, пожалуй, я вам раздавлю… три стопки, три стопки, три стопки-и-и… Двадцать тебе девять лет, сукоедина, а у тебя агдамы сердца даже нет – денатуральный абсолют… виски на части разрываются, словно белая лошадь бьет в них копытами… Вот если подканать сейчас на четырех мослах к мавзолею и заявить с неслыханным покоем в нервах самому Михаилу Сергеевичу: «Полцарства за коньяк!!!» Заявлю, а потом непременно повешусь, потому что все равно посадят за ущемление достоинства ума, чести и совести Президента…»
Герман представил себя на миг висящим в петле дядиного кубинского галстука, усыпанного мелкими серпиками и разнообразными молоточками, в том числе и отбойными. Тело его огромное, как бы предвосхитив посмертную расслабленность всех своих членов, вздрогнуло и печально вытянулось под одеяльцем.
Подмечено, что человек, пытающийся спастись от внутренней и наружной стужи под одеяльцем, которое ему безнадежно коротко и вообще в ширину маловато, выглядит почему-то тварью невообразимо жалкой и самой несчастной на свете. Пьяный человек, одиноко замерзающий в канаве жизни, выглядит гораздо горделивей, чем человек, дрожащий всю ночь под жалким одеяльцем…
Вот и Герману сделалось вдруг жаль себя так пронзительно и безнадежно, что даже чудесным образом пролившиеся с неба прямо в глотку сто грамм синей сивухи показались бы ему в этот момент ничтожной мелочишкой по сравнению с чувством вечного покоя, страстно вдруг предвосхищенного страдающей его душой.