Стефан Цвейг - Нетерпение сердца
Но между женщиной, которая однажды призналась в своем чувстве мужчине, и этим мужчиной все становится накаленным, таинственным и опасным, даже воздух. Любящие обладают каким-то сверхъестественным даром угадывать подлинные чувства любимого, а так как любовь, по извечным законам, всегда стремится к беспредельному, то все обычное, все умеренное претит ей, невыносимо для нее. В сдержанности любимого она подозревает сопротивление, в малейшей уклончивости с полным правом видит скрытую оборону. Наверное, в те дни в моих словах звучала какая-то фальшь, а в моем поведении чувствовались какая-то неловкость и замешательство — как я ни старался, мне не удалось обмануть Эдит. Неудача постигла меня в самом главном: я не мог убедить ее, и она с тревогой недоверия ощущала все острее, что я не даю ей того единственного, того настоящего, чего она жаждала: любви в ответ на любовь. Иногда посреди разговора, как раз в тот момент когда я усерднее всего добивался ее доверия, ее сердечности, она вдруг бросала на меня испытующий взгляд своих серых глаз, и я опускал ресницы. При этом у меня было такое чувство, будто она вонзала в меня какой-то зонд, чтобы исследовать самую глубину моего сердца.
Так прошло три дня — пытка для меня, пытка для нее; в ее взглядах, в ее молчании я постоянно ощущал ожидание, немое, жадное. Потом — кажется, это случилось на четвертый день — Эдит начала проявлять странную враждебность, которую я первое время не мог себе объяснить. Как обычно, я пришел рано и принес ей цветы. Она взяла их, почти не глядя, и небрежно отложила в сторону, давая этим понять, что я напрасно рассчитываю подкупить ее подарками. Полупрезрительно бросив: «Ну к чему такие красивые цветы!» — она тут же отгородилась стеной демонстративного враждебного молчания. Я попытался завязать непринужденный разговор, но она в лучшем случае отвечала односложно: «вот как» или «любопытно, любопытно», с оскорбительной ясностью показывая, что мой разговор ее ни в малейшей степени не интересует. Она намеренно подчеркивала свое безразличие даже внешне: повертела в руках книгу, полистала ее, отложила в сторону, забавляясь самыми различными предметами, раз или два притворно зевнула, потом позвала слугу, спросила его, уложил ли он шиншилловую пелерину, и лишь после его утвердительного ответа снова повернулась ко мне, холодно бросив: «Ну, рассказывайте дальше», — так что нетрудно было угадать недосказанный конец фразы: «Ведь мне совершенно безразлично, что вы тут болтаете».
В конце концов я почувствовал, что силы мои на исходе. Все чаще и чаще поглядывал я на дверь — не придет ли кто-нибудь, Илона или Кекешфальва, чтобы спасти меня от моих отчаянных монологов. Но от Эдит не ускользнули эти взгляды. Со скрытой издевкой она спросила как бы участливо: «Вы что-нибудь ищете? Вам что-нибудь нужно?» И, к своему стыду, я не нашел ничего лучшего, как сказать: «Нет, нет, ничего». Возможно, самое разумное, что я мог бы сделать, — это открыто принять бой и прикрикнуть на нее: «Чего вы, собственно, хотите от меня? Зачем вы меня мучаете? Я могу и уйти, если вам так угодно». Но ведь я обещал Кондору не раздражать и не сердить ее: и вместо того чтобы одним рывком сбросить с себя груз этого озлобленного молчания, я, как дурак, битых два часа тянул разговор, словно тащась по горячему песку безмолвной пустыни. Но — наконец появился Кекешфальва, робкий, как всегда в последнее время, и, пожалуй, еще более растерянный.
— Не пойти ли нам к столу? — предложил он.
За столом Эдит сидела напротив меня. Ни разу она не подняла глаз, никому не сказала ни слова. Мы все явно ощущали нарочитость, оскорбительность ее гнетущего молчания. Тем упорнее я пытался поднять настроение. Я рассказывал о нашем полковнике, который, как запойный пьяница, в июне и июле регулярно «заболевал маневрами»; по мере приближения этого события наш придира делался все более невыносимым. Мне казалось, что воротник душит меня, впиваясь в шею, но, чтобы сплести эту глупую историю, я присочинял все новые и новые подробности. Однако смеялись только двое, да и то натянуто, тщетно стараясь скрасить мучительное молчание Эдит, которая вот уже в третий раз вызывающе зевнула. «Только не останавливаться», — сказал я себе и продолжал.
— У нас сейчас такая суматоха, никто не знает, что делать. Несмотря на то, что вчера два улана свалились от солнечного удара, этот живодер с каждым днем все круче берет нас в оборот. Никто уже не знает, когда он вылезет из седла: одержимый предманевренной лихорадкой, полковник по двадцать-тридцать раз заставлял повторять самые глупейшие упражнения. С большим трудом, — добавил я, — мне еще удалось сегодня улизнуть, но смогу ли я завтра прийти вовремя, об этом знает лишь всевышний да господин полковник, который в эту пору считает себя его наместником на земле.
Конечно, это была совершенно невинная фраза, которая никого не могла обидеть или взволновать; я произнес ее самым веселым, непринужденным тоном, обращаясь к Кекешфальве и даже не глядя на Эдит (ее неподвижный, устремленный в пустоту взгляд давно уже стал для меня невыносимым). Вдруг что-то зазвенело. Эдит бросила на тарелку нож, которым нервно играла все это время, и не успели мы прийти в себя от неожиданности, как она взорвалась:
— Ну, если вам это причиняет такие хлопоты, то оставайтесь лучше в казарме или в кафе! Уж мы как-нибудь переживем!
Словно пуля ударила в стекло — мы все онемели и уставились друг на друга.
— Эдит! — умоляюще прошептал Кекешфальва пересохшими губами.
Но она откинулась на спинку стула и продолжала с издевкой:
— Надо же иметь сострадание к замученному человеку! Почему бы не дать господину лейтенанту денек передышки! Что касается меня, я охотно предоставлю ему отпуск.
Кекешфальва и Илона растерянно переглянулись. Оба понимали, что долго сдерживаемое возбуждение обрушилось на меня совершенно незаслуженно; по тому, как испуганно они повернулись ко мне, я догадался: они боятся, что на грубость я отвечу грубостью. Поэтому я постарался быть особенно сдержанным.
— Знаете, в сущности, вы правы, Эдит, — сказал я тепло, насколько позволило мне бешено колотившееся сердце. — Когда я задерганный прихожу к вам, из меня вряд ли получается интересный собеседник; я сам чувствую, что основательно надоел вам сегодня! Но ничего не поделаешь, несколько дней вам все-таки придется довольствоваться моей скучной персоной. Ну, сколько времени я еще смогу бывать у вас? Оглянуться не успеешь — и вот дом уже пуст и вы все далеко. У меня все еще никак не укладывается в голове, что нам осталось быть вместе всего четыре дня, четыре или, вернее, три с половиной…
С другой стороны стола раздался судорожный резкий смех, словно кто-то разорвал платок.
— Ха-ха-ха! Три с половиной дня! Ха-ха! Он высчитал с точностью до половины, когда наконец-то отделается от нас! Наверное, специально купил себе календарь и отметил там красным: праздник — их отъезд! Но берегитесь! Иногда можно здорово просчитаться. Ха-ха-ха! Три с половиной дня, три с половиной, половиной, половиной…
Эдит смеялась все сильнее, окидывая нас жестоким взглядом, она вся дрожала, ее трясло в лихорадке. Я чувствовал, что охотнее всего она бы убежала, — при ее возбужденном состоянии это было бы самым понятным, самым естественным, — но неподвижные ноги не могли поднять ее с кресла. Это вынужденное бессилие придавало ее гневу какую-то трагическую беспомощность и озлобленность животного, запертого в клетке.
— Сейчас я позову Йозефа, — шепнула ей побелевшая, как мел, Илона, за долгие годы привыкшая угадывать каждое ее движение. Озабоченный отец тоже подошел к ней, но страх его оказался напрасным. Как только вошел слуга, Эдит молча позволила ему и отцу увезти себя, не сказав ни слова на прощание или в извинение; только теперь, видя нашу растерянность, она, вероятно, поняла, что наделала.
Мы с Илоной остались одни. У меня было такое чувство, как у человека, который среди обломков разбившегося самолета начинает постепенно приходить в себя после пережитого ужаса, не понимая, что, собственно, произошло.
— Вы должны простить ее, — торопливо прошептала Илона, — она сейчас все ночи проводит без сна. Мысль об Этой поездке ужасно волнует ее и… Вы ведь не знаете…
— Нет, Илона, я знаю. Я знаю все, — сказал я. — И поэтому я завтра приду опять.
«Выдержать! Выстоять! — настойчиво внушал я себе, когда шел домой, взволнованный этой сценой до глубины души. — Выстоять любой ценой! Ты обещал это Кондору, на карту поставлено твое слово. Не давай сбить себя с толку нервами и капризами. Всегда помни, что эта враждебность — не что иное, как отчаяние человека, который любит тебя и перед которым ты виноват тем, что сердце твое остается черствым и холодным. Не отступать до последней минуты — ведь осталось всего три с половиной дня! Еще три дня, и ты выдержишь испытание, сможешь вздохнуть свободно, сбросить с себя этот груз на недели, на месяцы! А сейчас — терпение, терпение… только это последнее усилие, эти последние три с половиной дня, последние три дня!»