Жорис-Карл Гюисманс - В пути
— Нет, но в разрешении этой задачи я рассчитываю на содействие знакомого аббата, который направил меня в пустынь. Говоря откровенно, этот вопрос не перестает меня тревожить.
И, поднимаясь, чтобы идти к вечерне, подумал: Однако, я все еще не написал ему. По правде, теперь уже поздно. Мой приезд почти совпадет с письмом. Странно, но здесь так занят самим собой, так живешь в своем Я, что дни бегут, и некогда ничем заняться!
VIII
Последний день в монастыре он надеялся провести с утра в мире и мечтаниях, безмятежно насладиться душевным отдыхом, проснуться для чарующей мелодии богослужений. И не было ничего подобного, — все задуманные радости отравляла неукротимая, неотвязная мысль, что ему завтра утром предстоит покинуть пустынь.
От Дюрталя не требовалось теперь ни очищать себя, ни проходить через горнило исповеди, ни готовиться к утреннему принятию Святых Тайн, и он в нерешимости бродил, не зная, чем заняться, осаждаемый надвигавшеюся обыденностью, которая ломала сооруженные им преграды забвения, настигала за монастырскою плотиной, которую ему удалось переступить.
Подобно плененному зверю, бился он о решетку своей клетки, кружил возле ограды, упивался лицезрением ландшафтов, где на его долю выпали столь сладостные и столь тяжкие часы.
Ощущал, как почва проваливается под ним и рассыпается душа, как безмерное уныние охватывает его при мысли, что он вновь погрузится в будничную жизнь, смешается с людскою суетой.
И он чувствовал бесконечную усталость мозга.
Бродил по аллеям в приступе глубокого отчаяния, в припадке того религиозного сплина, который, укоренившись, создает так называемое «taedium vitae» [98] монастырей.
Его страшила неизбежность иной жизни за монастырскою оградой, и надорванная душа угасала в теле, ослабленном бдениями и скудной пищей. Умерли все желания, и об одном лишь просила она, чтобы оставили ее в покое, не мешали уснуть. Застывала в оцепенении, в котором все кажется безразличным, он тихо терял сознание, задыхался без мук.
Пытался утешиться, дал себе слово посещать службы у бенедиктинок, держаться вдали от общества, особняком, но не мог отрешиться от мысли, что тщетны будут все его ухищрения, что дуновение города развеет мечту. Понимал, как не похоже на уединение в келье одиночество у себя в комнате и как далеки от замкнутых служб пустыни обедни в церквах, доступных всем.
К чему обманываться? Душа подобна телу, которому горы или дыхание моря здоровее сутолоки городов. В самом Париже духовный воздух в более религиозных кварталах Левого берега легче, чем в округах той стороны. Живительнее, чище в таких базиликах, как, например, Нотр-Дам-де-Виктуар, чем в церквах вроде Сен-Трините или Сен-Мари-Магдален.
Монастырь олицетворял истинное морское побережье, горные вершины духа.
Здесь, под влиянием целебной атмосферы, возвращались силы, разгоралась утраченная жажда Бога. Он нес здоровье на смену хворям, укрепляющую, бодрящую жизнь вместо скуки и вымученных упражнений городов.
Его потрясло убеждение, что невозможен для него в Париже никакой самообман. Блуждал из кельи в церковь, из церкви в лес и, чтобы развлечься разговором, нетерпеливо поджидал обеденного часа. Новая потребность родилась в нем в эти часы смятения. Уже-больше восьми дней он рта не раскрывал после полудня. И молчание не тяготило его, наоборот, было приятно. Но теперь, угнетаемый мыслью об отъезде, он не мог больше молчать, вслух ронял по аллеям свои думы, облегчая тяжесть задыхавшегося сердца.
Брюно был слишком проницателен, чтобы не угадать тоски своего сотрапезника, который то болтал, то вдруг внезапно замолкал. Притворялся, что ничего не замечает, и исчез, прочтя благодарственную молитву. Но, бродя возле большого пруда, Дюрталь удивился, увидя, что посвященный направляется туда вместе с отцом Этьеном.
Они оба подошли к нему, и траппист с улыбкой предложил рассеяться осмотром монастыря и особенно библиотеки, которую будет рад показать гостю отец приор.
— Если вы не надумали чего другого, — прибавил он.
— Конечно, согласен! — воскликнул Дюрталь.
Все трое повернули к аббатству. Монах отомкнул небольшую дверь в стене, смежной с церковью, и Дюрталь проник на крошечное кладбище, усеянное деревянными крестами на зелени могил.
Ни единой надписи, ни единого цветка не виднелось в уголке, по которому они проходили. Новая дверь — и пред ними потянулся длинный, затхлый коридор. В конце перехода Дюрталь заметил лестницу, по которой он раз утром поднимался исповедаться в келью приора. Они свернули налево в другую галерею, откуда гостинник ввел их в огромную залу, освещенную высокими окнами, украшенную зеркалами XVIII века и двухцветной живописью. Вся меблировка ее состояла из скамей и кресел, над которыми высилось отдельное седалище с резным расписным игуменским гербом, очевидно, место Дома Ансельма.
— Зал капитула, но в нем ничего нет монастырского, — объяснил отец Этьен, показывая на светскую стенопись. Мы сохраняем зал древнего замка в его первоначальном виде, но, поверьте, нам вовсе не по душе такие украшения.
— Какое назначение этого зала?
— Мы собираемся здесь после обедни. Капитул открывается чтением Четьи-миней соответственно заключительным молитвам первого часа. Потом прочитывается отрывок нашего чина, и его истолковывает отец игумен.
Затем мы творим здесь обряд уничижения, когда каждый из нас, кто прегрешил против устава, повергается ниц и кается пред братией.
Они прошли в трапезную, не ниже зала, но меньше. Она была меблирована столами в виде лошадиных подков. На столах стояли поодаль друг от друга несколько больших судков, каждый с двумя бутылочками масла, разделенными графином, и перед судками глиняные плошки с двумя ушками, изображающие стаканы.
Монах объяснил, что судок с тремя отверстиями означает два прибора. Все братья получают по полбутылке питья и делят на двоих графин воды.
— Эта кафедра, — показал отец Этьен на большой деревянный помост, примыкавший к стене, — предназначена очередному недельному чтецу, отцу, который читает за трапезой.
— А сколько времени длится ваша трапеза?
— Ровно полчаса.
— Да, но не забудьте, что наша кухня еще изысканна по сравнению с едой монахов, — сказал посвященный.
— Я бы солгал, вздумав уверять вас, что мы чревоугодничаем, — продолжал гостинник. — Знаете, тяжелее всего в нашей еде, особенно пока не привыкнешь, отсутствие приправ. Устав воспрещает перец и пряности, ни единой солонки не допускается на наши столы, и мы большей частью едим едва посоленую пресную пищу. Летом, в жаркие дни, когда обливаешься потом, это становится прямо невыносимым. Не принимает душа. Но ничего не поделаешь, надо поглощать горячее месиво и к тому же в изрядном количестве, чтобы не ослабнуть до завтрашнего дня. В унынии смотрим друг на друга, и давимся. Нашему обеду в августе не придумаешь иного названия, как пытка.
— И отец игумен, приор, отцы, братья, — все пользуются одинаковою пищей?
— Все. Взгляните теперь на наши спальни.
Они поднялись во второй этаж. Глазам их представился огромный коридор, с обоих концов замкнутый дверями, и, подобно конюшне, окаймленный деревянными стойлами.
— Вот наше жилище, — пояснил, остановившись, гостинник. Над клетками прикреплены были дощечки с обозначением имени каждого монаха, и первая отмечена была надписью: «отец игумен».
Дюрталь ощупал ложе, прислоненное к перегородке. Жесткостью оно напоминало чесальное бердо и жалило, подобно ости. Простой, колючий тюфяк, брошенный на доски, покрытый серым тюремным холстом. Никакого намека на одеяло и, вместо подушки, набитый соломою мешок.
— Бог мой, как жестко! — воскликнул Дюрталь.
Монах засмеялся.
— Наши рясы смягчают морщины этого мнимого матраца: устав воспрещает нам раздеваться и позволяет лишь разуться. Спим одетые, с укрытой капюшоном головой.
— Какая должна быть стужа в этом коридоре, где отовсюду дует! — заметил Дюрталь.
— Конечно, зима сурова, но все же не она нам страшна, нет, — с грехом пополам здесь можно жить и в холоде. Но лето! Если б вы знали, какая пытка пробуждаться в одежде, омоченной потом, еще не высохшей после вчерашнего!
Сильная жара часто совсем не дает уснуть, и, однако, еще до рассвета надо вскочить с постели и начинать великое нощное бдение — службу навечерия, которая длится не меньше двух часов. Прожив в пустыни двадцать лет, не перестаешь страдать от такого пробуждения. В церкви мы отбиваемся от осаждающего нас сна. Дремлем, слушая пение стиха, напрягаем все силы, чтобы встряхнуться и пропеть ответствие, и снова цепенеем. Хочешь вырваться из забытья, прояснить мысль — и не можешь.
Верьте, что в утренней дреме повинна не одна телесная усталость, но и нарочитое сатанинское наваждение, неослабно вводящее нас во искушение плохо петь службу.