Мигель де Унамуно - Мир среди войны
– Ну, сейчас не то, что тогда… Одни отсюда навалятся, другие – из Каталонии, третьи – из Кастилии, и – прощай Мадрид!
– Ну что ж! – восклицал дон Эметерио. – Представь, что мы в Мадриде; что мы делать-то там будем?
– Как что делать?
– Да – что?
– Но, дружище… что за вопросы!
– А вот ты поди ответь… Главное, скажу я тебе, здесь на своем настоять, а что потом будет – это пока не наша забота. Здесь, здесь, в наших горах…
«Что бы сказали дон Эустакьо, и Гамбелу, и даже, пожалуй, дон Браулио, окажись они здесь!» – думал между тем Педро Антонио, увлеченный спором и непроизвольно связывая деревенскую тертулию с задушевными разговорами, что велись когда-то в его уютной кондитерской.
После вступления инфантов дона Альфонсо и доньи Бланки в Куэнку дон Эметерио стал выражать притворное негодование теми ужасами, о которых писали либеральные газеты в связи с данным событием. Тем не менее он украдкой перечитывал газетные заметки, смакуя кровавые подробности и не уставая повторять, что нет ничего хуже слащавой чувствительности – величайшего порока нашего века, льющего слезы над преступниками и малой тварью, но, во имя свободы, позволяющего безбожным учителям отравлять в школах невинные детские души.
Да, памятным было взятие Куэнки! Пехотные части после двухдневной осады взяли город штурмом, и, пока инфанты причащались, вознося хвалы Всевышнему, распоясавшаяся солдатня, чью основу составляли остатки папских зуавов, алькойские кантоналисты,[127] экс-коммунары и беглые каторжники, на протяжении двух часов на свой лад вершила суд Божий, и даже самому епископу не удалось обуздать разбушевавшуюся ярость наемников. Они громили и грабили, избивали всех, кого называли сипаями,[128] приканчивали больных в их кроватях, жгли архивы, разносили на куски кабинеты физики и естествознания, разрушали типографии и школы, пока наконец не выдохлись. Под звуки оркестра донья Бланка пронесла карлистское знамя но улицам города, погруженным в скорбное молчание. По мнению инфанта, солдаты просто нуждались в том, чтобы дать выход эмоциям.
– Сровнять с землей все эти либеральные гнезда, и чтоб они быльем поросли!.. Иначе никогда это не кончится!.. – воскликнул дон Эметерио.
– Кончится, когда будет на то воля Божья! – ответил Педро Антонио.
– Воля Божья!.. Воля Божья!.. Хоть лезь из колеи, а на все воля Божья! – возразил ему брат, повторяя это бессознательно-кощунственное выражение, к которому народ прибегает, когда хочет сказать, что все идет не так, как хотелось бы. Подробности взятия Куэнки посчитали плодом досужей фантазии либеральных газет, однако при всем том разговоры продолжали так или иначе возвращаться к Куэнке, к жестокости, которую многие приписывали испанскому характеру, к разграничению между нравами мирными и нравами изнеженными, на чем особенно настаивал дон Эметерио, прочитав «Протестантизм и католицизм» – сочинение Бальмеса, – в одной из глав которого знаменитый публицист старается затушевать варварскую и кровожадную сторону боя быков, «зрелища столь милого нашему сердцу, которое одновременно таит в себе способность к самому нежному состраданию при виде несчастья, но словно бы томится, если долгое время лишено возможности наблюдать сцены, исполненные боли, окропленные кровью».
– Расчувствовались! – восклицал дон Эметерио, пылко возражая хирургу. – В народе надо поддерживать мужественный дух, иначе все станут неженками. Потому и побили Наполеона, что умели сражаться за хлеб и биться с быками… С богомолками не повоюешь, а война – это неизбежное.
На следующий день на тертулии читали манифест, как музыка вторивший кровавой летописи Куэнки, изданный доном Карлосом в Морентине, манифест, в котором, провозглашая себя спасителем Испании, победившим всех генералов революции, монарх призывал вспомнить о былом блеске славной шпаги Филиппа V, о Колумбе, водружающем испанский флаг на новом континенте, о завоевании Сиснеросом Орана, о короле Арагона, вонзающем свой кинжал в привилегии Союза, о Боге, о троне, о Кортесах и о том, что страна – накануне финансового краха.
– Еще одна Куэнка, еще один такой манифест – и Испания наша! – с лукавой усмешкой сказал хирург.
«Наша? – подумал Педро Антонио. – Наша Испания? Как это вся Испания может быть нашей? Моей она никогда не будет! Наша армия! Наша программа! Наши идеи! Наш король!.. Все наше, наше!.. Моим был только мой сын и деньги, которые я отдал для Правого дела».
Его так и не удалось уговорить съездить в начале августа в Гернику – поглядеть на короля, который объезжал свои владения, собирая дань преданности и стараясь держаться как можно более рыцарственно, чтобы походить на легендарного беарнца,[129] своего предка и образец для подражания.
Гораздо больше Педро Антонио нравилось гулять по окрестностям родной деревушки – вид знакомых мест действовал на него умиротворяюще. Открывавшееся кругом безмятежное зрелище духовно связывало разные поколения крестьян; разлитый в природе покой служил тем неизменным фоном, на котором неспешно текла духовная жизнь дедов и так же суждено течь жизням их внуков и правнуков.
– Ступай, прогуляйся! Христом Богом тебя прошу, ступай, Перу Антон!
Женское сердце подсказывало, что спокойствие мужа было подобно сухому жару, выжигающему поля перед бурей, которая, налетев, срывает с деревьев еще недавно зеленую, но уже успевшую пожухнуть листву.
Из всех признаков больше других ее тревожило то, как часто вспоминал Педро Антонио о деньгах, которые он отдал на Правое дело.
– Говорила я тебе, сколько раз говорила: прежде чем деньги давать, подумай хорошенько… Но уж куда нам, женщинам, в ваши мужские дела лезть…
– Ничего, еще не все потеряно… Да и как я мог ему отказать; ты что же, хотела, чтоб я ему «нет» сказал?…
Споры со спутницей жизни доставляли Педро Антонио тайное удовольствие, и он сам намеренно разжигал в себе беспокойство. Она же, отчасти догадываясь о том, что происходит с мужем, говорила ему:
– Пустяки это все, ты не переживай… На жизнь нам хватит, мы люди скромные…
Оба умолкали, и между ними неотвязным призраком вставала память о погибшем сыне.
– Как бы там ни было, а разузнать попробуй… Поезжай, поговори с доном Хосе Марией.
Наконец Педро Антонио решил вместе с Гамбелу отправиться в Дуранго, где в это время учреждалось карлистское государство.
Там уже выпускались свои почтовые марки и налаживалась система связи; чеканились свои, медные, меньшего достоинства, чем имевшие хождение в стране, серебряные монеты, на которых красовался лик Короля милостью Божьей, увенчанного лаврами, наподобие Цезаря; был организован телеграф; в университете Оньяте вот-вот должны были начаться занятия; раздавались награды, жаловались титулы герцогов, маркизов и графов; основывались конторы и присутственные места. Мало-помалу, под прикрытием пушек, выстраивался сложный государственный механизм. Не ошибается лишь тот, кто ничего не делает; рано или поздно, с учетом ошибок, будет выработана определенная положительная программа.
– Трутни, – говорил Гамбелу, обращаясь к Педро Антонио. – Не эти придворные штучки, а хороший генералитет – вот что нужно. А эти – знай себе толкутся целыми днями на улицах да в кафе заседают… Уверяют друг друга в победе и спорят о тактике… А знать эта – голоштанная, понаехали отовсюду, экипаж за казенный счет и лучшие наши парни в адъютантах…
– То же и в тридцать девятом было…
– Куда там, хуже. Вместо Элио – Доррегарай, масон.
– Масон?
– Ну да. Тут их вообще много; подчиняются какому-то своему Совету в Бильбао, тот еще кому-то, а все вместе – Незримой Юдоли… Никому верить нельзя…
– Незримая Юдоль! – пробормотал Педро Антонио, вздрогнув и непроизвольно взглянув назад, – взгляд его наткнулся на Селестино; увидев Педро Антонио, тот моментально состроил подобающее лицо и, подойдя, протянул ему руку со словами:
– Вот ведь как бывает!.. Очень, очень печальная новость… Я всей душой любил несчастного… Такое благородство, такая искренность, а главное, он так верил в наше дело!
После краткого напутственного слова, выдержанного в том же тоне, о том, какую блестящую пору переживает теперь Дуранго, он переключился на предполагаемую осаду Ируна, которой должен был руководить сам Король, и наконец отметил, что старый и верный Элио вновь пользуется расположением своего властелина.
– Не хватает только, чтобы сам святой Иаков, гроза мавров, спустился сюда на белом коне… или Святая Дева, – сказал Гамбелу.
– Святая Дева? – воскликнул Селестино. – Святые девы теперь только пастухам являются…
Незримая Юдоль! О ней были все мысли Педро Антонио, когда, расставшись с Селестино, он отправился на поиски дона Хосе Марии, чтобы поговорить с ним о своих деньгах. Так и не найдя его, Педро Антонио вернулся в деревню, к жене, продолжая думать о деньгах, о блестящей поре, которую переживает Дуранго, и о Незримой Юдоли – образы их смутно маячили в его уме на фоне неотвязного призрака сына.