Максим Горький - Жизнь Клима Самгина. "Прощальный" роман писателя в одном томе
Начала она говорить шутливо, с комическими интонациями, но продолжала уже задумчиво, хотя и не теряя грустного юмора.
— Надо, говорит, знать Россию. Все знать — его пунктик. У него даже в стихах это сказано:
Но эти цепи я разрушу.
На то и воля мне дана,
Затем и разбудил мне душу
Фанатик знанья, сатана!
— Да, вот и — нет его И писем нет, и меня как будто нет. Вдруг — влезает в дверь, ласковый, виноватый. Расскажи — где был, что видел? Расскажет что-нибудь не очень удивительное, но все-таки…
На глазах Сомовой явились слезы, она вынула платок, сконфуженно отерла глаза и усмехнулась:
— Нервы. Так вот: в Мариуполе, говорит, вдова, купчиха, за матроса-негра замуж вышла, негр православие принял и в церкви, на левом клиросе, тенором поет.
Сомова громко всхлипнула, снова закрыв платком глаза.
— В негра я не верю, негра он выдумал. Но выдумывать несообразное — это тоже его конек. Он с жизнью, точно с капризной женой, спорит: ах, ты вот как? Ну, а я могу еще замысловатее. Ох, дети мои, пугает он меня этим! В селе у нас был отчаянный озорник Микешка Бобыль, житья никому не давал озорством. Гриша, когда жил там, присмотрелся к нему и стал при каждой встрече вставать пред ним на руки, вверх ногами. Все смеются — что такое? И Микешка смеется. Но девки, парни стали дразнить его: «А ты, Бобыль, эдак-то не можешь!» Тот рассердился, полез драться с Гришей. Но Гриша — сильнее, повалил его на землю и начал трепать за уши, как мальчишку, а Бобылю под сорок лет. Треплет и приговаривает:
«Не дури, не дури! Дурить всякий может, да еще и лучше тебя!»
Сомова поморщилась и, вздохнув, продолжала тише:
— Правду говоря, — нехорошо это было видеть, когда он сидел верхом на спине Бобыля. Когда Григорий злится, лицо у него… жуткое! Потом Микеша плакал. Если б его просто побили, он бы не так обиделся, а тут — за уши! Засмеяли его, ушел в батраки на хутор к Жадовским. Признаться — я рада была, что ушел, он мне в комнату всякую дрянь через окно бросал — дохлых мышей, кротов, ежей живых, а я страшно боюсь ежей!
Сомова вздрогнула, выпила вина и, облизав губы, сказала, как бы вспоминая очень отдаленное:
— Мужики любили Григория. Он им рассказывал все, что знает. И в работе всегда готов помочь. Он — хороший плотник. Телеги чинил. Работать он умеет всякую работу.
И, уныло помолчав, она добавила, вздыхая:
— Весело работает.
Выслушав этот рассказ, Клим решил, что Иноков действительно ненормальный и опасный человек. На другой день он сообщил свое умозаключение Лидии, но она сказала очень, твердо:
— Такие мне нравятся.
— А ты ему, кажется, не очень по душе. Лидия промолчала, искоса взглянув на него. Дня через два Сомова прибежала очень взволнованная.
— Губернатор приказал выслать Инокова из города, обижен корреспонденцией о лотерее, которую жена его устроила в пользу погорельцев. Гришу ищут, приходила полиция, требовали, чтоб я сказала, где он. Но — ведь я же не знаю! Не верят.
Она, сидя на стуле, схватилась за голову и, покачиваясь, продолжала:
— Не могу же я сказать: он пошел туда, где мужики бунтуют! Да и этого не знаю я, где там бунтуют.
Лидия начала успокаивать ее, но она говорила, всхлипывая:
— Ты не понимаешь. Он ведь у меня слепенький к себе самому. Он себя не видит. Ему — поводырь нужен, нянька нужна, вот я при нем в этой должности… Лида, попроси отца… впрочем — нет, не надо!
Она сорвалась со стула, быстро поцеловала подругу и пошла к двери, но, остановясь, сказала:
— Я думаю, что Дронов проболтался о корреспонденции, никто, кроме него, не знал о ней. А они узнали слишком быстро. Наверное — Дронов… Прощайте!
Ушла, и вот уж более двух недель ее не видно в городе.
Клим вспомнил все это, сидя в городском саду над прудом, разглядывая искаженное отражение свое в зеленоватой воде. Макая трость в воду, он брызгал на белое пятно и, разбив его, следил, как снова возникает голова его, плечи, блестят очки.
«Зачем нужны такие люди, как Сомова, Иноков? Удивительно запутана, засорена жизнь», — думал он, убеждая себя, что жизнь была бы легче, проще и без Лидии, которая, наверное, только потому кажется загадочной, что она труслива, трусливее Нехаевой, но так же напряженно ждет удобного случая, чтоб отдать себя на волю инстинкта. Было бы спокойнее жить без Томилина, Кутузова, даже без Варавки, вообще без всех этих мудрецов и фокусников. Слишком много людей, которые стремятся навязать другим свои выдумки, домыслы и в этом полагают цель своей жизни. Туробоев не плохо сказал:
«Каждый из нас ходит по земле с колокольчиком на шее, как швейцарская корова».
Когда мысли этого цвета и порядка являлись у Самгина, он хорошо чувствовал, что вот это — подлинные его мысли, те, которые действительно отличают его от всех других людей. Но он чувствовал также, что в мыслях этих есть что-то нерешительное, нерешенное и робкое. Высказывать их вслух не хотелось. Он умел скрывать их даже от Лидии.
На воде пруда, рядом с белым пятном его тужурки, вдруг явилось темное пятно, и в ту же секунду бабий голос обиженно спросил его:
— Ты что ж, Самгин, зазнался?
Клим вздрогнул, взмахнул тростью, встал — рядом с ним стоял Дронов. Тулья измятой фуражки съехала на лоб ему и еще больше оттопырила уши, из-под козырька блестели бегающие глазки.
— Я же просил тебя повидаться со мной. Сомова говорила тебе?
— Не было времени, — сказал Самгин, дожимая шершавую, жесткую руку.
— А — сидеть над тухлой водой есть время? Сморкаясь и кашляя, Дронов плевал в пруд, Клим заметил, что плевки аккуратно падают в одну точку или слишком близко к ней, точкой этой была его, Клима, белая фуражка, отраженная на воде. Он отодвинулся, внимательно взглянув в лицо Ивана Дронова. На лице, сильно похудевшем, сердито шевелился красный, распухший носик, раздраженно поблескивали глаза, они стали светлее, холодней и уже не так судорожно бегали, как это помнил Клим. Незнакомым, гнусавым голосом Дронов отрывисто и быстро рассказал, что живет он плохо, работы — нет, две недели мыл бутылки в подвале пивного склада и вот простудился.
— Папирос у тебя нет?
— Не курю.
— Да, я забыл. И не будешь курить?
— Не знаю, — ответил Клим, пожимая плечами.
— Конечно — не будешь.
Дронов протяжно, со свистом вздохнул, закашлялся, потом сказал:
— Значит — учишься? А меня вот раздразнили и — выбросили. Не совали бы в гимназию, писал бы я вывески или иконы, часы чинил бы. Вообще работал бы что-нибудь легкое. А теперь вот живи недоделанным.
Клим, взглянув на его оттопыренное ухо, подумал:
«Ты бы не таскал в гимназию запрещенных книг».
Он даже хотел сказать это Дронову, но тот, как бы угадав его мысль, сам заговорил:
— Когда эти идиоты выгнали меня из гимназии, там только трое семиклассников толстовские брошюрки читали, а теперь…
Он махнул рукой.
— Мозги-то все сильнее чешутся. Тут явился Исаия пророк, вроде твоего дядюшки, уговаривает: милые дети, будьте героями, прогоните царя.
— Ты — что же? Соглашаешься прогнать?
— Я в эту игру не играю. Я, брат, не верю ни дядям, ни тетям.
С легкой усмешкой на кривых губах, поглаживая темный пух на подбородке, Дронов заговорил добродушнее:
— Томилину — верю. Этот ничего от меня не требует, никуда не толкает. Устроил у себя на чердаке какое-то всесветное судилище и — доволен. Шевыряется в книгах, идеях и очень просто доказывает, что все на свете шито белыми нитками. Он, брат, одному учит — неверию. Тут уж — бескорыстно, а?
И, заглянув в глаза Клима, он повторил:
— Ведь — бескорыстно?
— Да…
Дронов снял фуражку и хлопнул ею по колену, продолжая еще более успокоенно:
— Замечательный человек. Живет — не морщится. На днях тут хоронили кого-то, и один из провожатых забавно сказал: «Тридцать девять лет жил — морщился, больше не стерпел — помер». Томилин — много стерпит.
Крепок татарин — не изломится. Жиловат, собака, — не изорвется!
Серые облака поднялись из-за деревьев, вода потеряла свой масляный блеск, вздохнул прохладный ветер, покрыл пруд мелкой рабью, мягко пошумел листвой деревьев, исчез.
«Долго он будет говорить?» — подумал Клим, искоса разглядывая Дронова.
— Написал он сочинение «О третьем инстинкте»; не знаю. в чем дело, но эпиграф подсмотрел: «Не ищу утешений, а только истину». Послал рукопись какому-то профессору в Москву; тот ему ответил зелеными чернилами на первом листе рукописи: «Ересь и нецензурно».