Малькольм Лаури - У подножия вулкана
— Господи, твоя воля. — Мсье Ляруэль содрогнулся.
— Уж не боишься ли ты Хью, ну-ка скажи? — продолжал надеваться над ним консул и вдруг прочитал в его глазах всю тоскливую безнадежность, которую сам он пережил за долгие месяцы, с тех пор как уехала Ивонна. — Уж не приревновал ли ты ее к нему, чего доброго?
— С какой стати...
— Но признай, ведь ты сейчас думаешь о том, что за все это время я ни разу не поговорил с тобой откровенно, — сказал консул.— Ведь я угадал?
— Нет... Пожалуй, раз или два ты, Джеффри, сам того не ведая, был со мной откровенен. Нет, я от души желаю тебе помочь. Но ты, как всегда, отнимаешь у меня всякую возможность.
— Никогда я не был с тобой откровенен. Один я знаю весь этот ужас. Как сказано у Шелли, свет равнодушный не узнает... А дрожь твоя от текилы не унялась.
— Просто я боюсь, — сказал мсье Ляруэль.
— А я-то думал, ты никогда не боишься... Un otro tequila[149], — сказал консул подбежавшему официанту, который опять громко переспросил:
— ...uno?
Мсье Ляруэль поглядел на него так, словно чувствовал искушение сказать: «dos»[150].
— Я тебя боюсь, — сказал он, — Тебя, Дружище.
Консул выпил до половины второй стаканчик, и теперь до него долетали отрывочные, многократно слышанные слова, произносимые с лучшими намерениями: «Мне нелегко это говорить... скажу тебе, как мужчина мужчине... какова бы ни была она... и даже если произошло чудо... если только ты все не погубишь...»
Но консул смотрел мимо мсье Ляруэля, на аттракцион, работавший неподалеку: летающие гондолы, словно железные юбочки балерины, грациозной и женственной, взвивались все выше, выше. Они кружились теперь с пронзительным свистом и взвизгами, а потом целомудренно поникли, остановились на время, лишь слегка колеблемые ветром. Как это красиво, красиво, красиво...
— Ради бога, ступай домой... Тебе надо лечь... Или нет, подожди. Я сейчас их найду. Скажу, что ты не поедешь...
— Я поеду, — сказал консул, разрывая креветку на две половинки. — А это не camarones, — добавил он. — Это cabrones1. Так их называют мексиканцы. — Приставив большие пальцы к вискам, он изобразил рога. — Я cabron. И ты, пожалуй, тоже. Венера — рогатая планета.
— Но ведь ты же и ее жизнь погубил... а сам скулил без конца... она же к тебе вернулась!.. Тебе же выпало такое счастье...
— Ты мешаешь мне бороться в решительную минуту, — сказал консул, глядя мимо мсье Ляруэля на афишу у фонтана: Peter Lorre en Las Manos de Orlac, a las 6-30. — Мне сейчас необходимо еще выпить — конечно, пока не мескаля, — иначе я буду в такой же растерянности, как и ты.
— ...правда, если заранее все взвесить, гораздо ясней видишь, на что идешь, — признался мсье Ляруэль минуту спустя.
— Я борюсь против смерти. — Консул небрежно откинулся на спинку стула. — Борюсь за сохранение человеческой совести.
— Но ведь вещи, столь для нас важные, требуют от людей трезвости, только они определяют итог всякой жизненной ситуации. Именно потому, Джеффри, что ты не способен их видеть, они усугубляют несчастье, которое ты сам на себя навлек. Вот, к примеру, у твоего любимого Бена Джонсона или, кажется, у Кристофера Марло, в общем, этот самый Фауст видел карфагенское войско, но все высосал из пальца. Нечто вроде ясновидения, какому предаешься и ты. Все вроде бы ясно как день, и действительно, ясно как день, что все высосано из пальца.
-— Откушай-ка вот этого окаянного скорпиона. — Консул Протянул руку и пододвинул к нему тарелку с устрицами. — Этого окаянного рогоносца.
— Конечно, твоя текила — действенное средство, но известно ли тебе, что пока ты там борешься против смерти, или уж не знаю, какая еще блажь взбрела тебе в голову, пока ты даешь волю своим мистическим или уж не знаю каким способностям, пока ты всем этим упиваешься, известно ли тебе, скольких жертв стоит иметь с тобой дело всем остальным и даже мне, да, мне, вот в эту самую минуту?
Консул мечтательно смотрел вверх, на чертово колесо, близкое, огромное, но похожее на гигантскую модель, собранную на винтиках и гайках из деталей детского конструктора; сегодня вечером на нем вспыхнет иллюминация, стальные спицы озарятся изумрудной зеленью, словно ветви деревьев; колесница правосудия катится; и еще, глядя на это, можно было понять, что праздник только начинается. Вот попозже будет настоящее веселье! Взгляд консула упал на карусельку для малышей, ярко раскрашенную, как игрушка, и он вдруг почувствовал себя ребенком, который хочет на ней покататься, но робеет и упускает случай, раз, другой, третий и, наконец, самый последний, а там уже слишком поздно. Но как это, собственно говоря, понимать? Где-то по радио зазвучала песня «Самаритянка» и сразу оборвалась. Да, кажется, это была «Самаритянка».
— И ты забываешь о том, что пребывает вне этого твоего, так сказать, чувства всеведении. А по ночам или в промежутках между попойками, которые в известном смысле тоже ночь, все, что пребывает вовне, словно негодуя, возвращается...
— Конечно, возвращается, — отозвался консул, расслышавший эти слова. — А еще бывают мелкие галлюцинации, «метеоры», которые роятся перед глазами в воздухе, как комары. И это, кажется, считают концом... Однако белая горячка всего лишь начало, музыка при вступлении в Клиппот, увертюра, исполняемая под управлением самого властителя преисподней... Почему людям мерещатся крысы? Вот какие вопросы должны волновать мир, Жак. Возьми слово «раскаяние» на разных языках. Remord. Mordeo, mordere. La Mordida! А почему rongeur? Все означает кусать, грызть. Откуда эти укусы в этимологии слова?
— Facilis est descensus Averno[151]... это слишком легко.
— Почему ты отрицаешь величие моей борьбы? Хотя бы я и вышел из нее победителем. А я, несомненно, выйду победителем, если только захочу, — добавил консул, глядя на какого-то человека, который залез неподалеку от них на стремянку и прибивал к дереву доску с надписью.
— Je crois que le vautour est doux a Prometheus et quo les Ixion se plaisent en Enfers[152].
Box!
— Да что там говорить, ты проигрываешь, ты все время проигрываешь, уже почти проиграл. Дурак ты, дурак безмозглый... Ты не знал даже той ответственности, которую накладывает подлинное страдание... И даже те страдания, которые ты испытываешь, совершенно бессмысленны. В сущности, они поддельны. Лишены начисто той глубины, без которой нет подлинного трагизма. Все самообман. Например, то, что ты будто бы захлебываешься болью... Из-за того, что было между Ивонной и мной. Но Ивонна знает, что это не так. И я знаю.
И ты тоже. Ивонна не чувствовала бы это так остро... Когда бы ты не пил без просыпу. Вспомнил о ней. Хоть на секунду. Но этого мало. Все повторится снова, дурак ты этакий, повторится обязательно, если ты не возьмешься за ум. Я вижу на стене роковые письмена. Эй, послушай... Мсье Ляруэля не было и в помине; он разговаривал сам с собой... Консул встал с места и стоя допил текилу. А письмена все же действительно были, хоть и не на стене. Тот человек уже прибил доску к дереву.
LE GUSTA ESTE JARDlN?
Покидая кафе «Париж», консул понял, что таким пьяным даже он, пожалуй, бывал не часто. Его все время заносило влево, и он никак не мог заставить свои ноги взять правей. Он знал, куда идет — на конечную остановку автобуса или, верней, в маленькую, темную пивнушку там же, по соседству, которую содержит вдова Грегорио, она сама наполовину англичанка и жила когда-то в Манчестере, он задолжал ей пятьдесят сентаво, а сейчас вдруг решил отдать долг. Только вот никак не удавалось добраться туда прямой дорогой... «Ми ходиль шаляй-валяй побродить...»
Счастливый день... Консул взглянул на часы. В «Париже» было мгновение, одно-единственное ужасное мгновение, когда ему показалось, что уже ночь, что сегодня один из тех дней, когда часы уносятся, как брызги пены за кормой, и ангел ночи накрывает своими крылами едва забрезжившее утро, но нет, сегодня, наоборот, вечер, казалось, нисколько не приближался: было всего-навсего без пяти два. И этот день уже сейчас для него самый долгий на его веку, целая жизнь; он не опоздал на автобус, и более того, впереди еще достаточно времени, Можно выпить. Ах, если б он уже не был пьян! Консул сурово осуждал свое легкомыслие.
За ним увязались дети, потешаясь над его беспомощностью. Дай денежку, дай денежку, дай денежку, клянчили они. О'кей, мистур! Куда ты идет? Они ощупали карманы его брюк, и голоса их зазвучали равнодушно, обезнадежились, смолкли совсем. Он с охотой дал бы им что-нибудь. Но не хотелось привлекать к себе лишнее внимание. Тут он увидел Хью с Ивонной, они вздумали испытать свою меткость в тире. Хью стрелял, Ивонна смотрела; пиф-паф-бабах; Хью сбил целый выводок деревянных утят.
Консул, незамеченный, побрел дальше, обошел павильончик, где можно сфотографироваться со своей красоткой на фоне грозового, мертвенно-зеленого пейзажа, перед разъяренным быком и с видом на Попокатепетль во время извержения, миновал, отвернувшись, жалкое, убогое, запертое наглухо британское консульство, украшенное выцветшим голубым щитом, о которого печально взирали лев и единорог. Это было постыдное зрелище. И все же, казалось, говорили они, мы, несмотря ни на что, по-прежнему готовы тебе служить. «Dieu et mon droit»[153] . Дети давно уже отвязались от него. Но он сбился с пути. Набрел куда-то в дальний конец ярмарки. Загадочные парусиновые балаганы там, впереди, были закрыты, а иные валялись на земле, поверженные, придавленные собственной тяжестью. Казалось, они живые, они совсем как люди — одни бодрствуют стоя и чего-то ждут, другие лежат, скованные сном, морщинистые, помятые, как лицо спящего человека, но даже в забытьи жаждут подняться, встать во весь рост. А на самом краю ярмарки поистине ощущалось, что сегодня День поминовения, посвященный мертвецам. Здесь парусиновые балаганы и крытые галерейки уже не казались спящими, они были безжизненны, лишены всякой надежды воскреснуть. Но все-таки он и здесь улавливал слабые признаки жизни.