Дюла Ийеш - Избранное
Я много молился и возвратился в Рацэгреш, как Георгий Победоносец — в полной готовности к сражению. Я решил пожертвовать собой, в голове у меня зрел план обратить в истинную веру всю мамину семью, которая, по убеждению небандцев, неудержимо катилась вниз, прямо в преисподнюю. Как меня встретили? С высокомерием? Да никак.
Дедушка протянул мне руку для рукопожатия (чмоканье в щеку он считал слишком женской, а целование рук — барской манерой), кротко взглянул на меня и с засветившейся в глазах улыбкой спросил: «Что это такое у тебя на шее, сынок?» И не было в этом вопросе ни издевки, ни удивления, ни даже любопытства, но он поразил меня прямо в сердце. Я убежал подальше и молча сорвал с себя медальончик с девой Марией, который в Небанде в чрезмерном рвении сам выпросил в качестве талисмана от огня геенны: ведь и там такие безделушки носили только девочки.
Меня поражало и смущало то равнодушие, с каким семья матери относилась к вечным мукам, ожидавшим грешников в аду. Как-то за ужином в их доме я вдруг разволновался, мне захотелось громко и отчаянно крикнуть, как кричат человеку, идущему по краю пропасти: «Дедушка! Ведь вы в ад попадете!» Но я молчал и не мог слова вымолвить, как бывает во сне. Как во сне было и все, что я видел вокруг себя, и эта невероятная дерзость бабушки и дедушки. В то время мать, явно запуганная небандцами, не желая обременять свою душу ответственностью за судьбу мужа и на том свете, готовила пищу, соблюдая требования поста, насколько вообще могла ориентироваться в запутанном лабиринте церковных предписаний на этот счет. Во всяком случае, по вторникам и пятницам мы решительно воздерживались от мясного, в чем, собственно, не было особой жертвы, поскольку мяса мы не ели и в прочие дни, разве что в воскресенье, да и то если были отходы после убоя свиньи. А тут, в третьем от нас доме, дедушка, ухватив двумя пальцами большой кусок сала, спокойно нарезал его ломтиками, а затем, разгладив усы, принимался поглощать лоснящиеся белые кусочки — воплощение смертного греха. В ужасе смотрел я на это оскорбление господа, с трепетом ожидая, как дедушка либо вспыхнет, охваченный серным пламенем, либо кусок застрянет у него в горле — таково было одно из устрашающих чудес, о которых я немало наслышался и от святых отцов. Я тревожился, боялся за него потому, что любил его больше, чем всех небандцев, вместе взятых. «Ничего, с годами это у тебя пройдет», — сказал дед, когда я во время одного спора о вере, будучи вынужден сделать признание, несколько вызывающе заявил, что я католик. Я рассказал деду обо всех тех грехах, что приписывались в Небанде таким, как он, еретикам. Он выслушал меня с интересом, но, помнится, особенно возражать не стал. «Мужичье», — сказал он, и в душе я был согласен с ним, хотя небандцы были в десять раз богаче его, в их семье уже тогда были самостоятельные мастера и даже один чиновник комитатской управы.
Однако остальные реформаторы из маминой семьи оружия не сложили. Некогда утонченные религиозные аргументы к этому времени загрубели, как в эпоху пророков. Спор о непорочном зачатии выродился в непристойности, разногласия отвлекали спорящих от самой святой Марии, они говорили о ней с насмешкой, неуважительно: она принадлежала католикам! Некоторое время я молчал, затем как-то незаметно перешел на их сторону. И в следующий раз прибыл в Небанд снова язычником. Даже хуже, чем язычником, — вероотступником. И сколько понадобилось уговоров, заклинаний, запугиваний, гневных выпадов, пока не отмыли меня начисто, пока мое душевное равновесие не восстановилось и я склонился на сторону Небанда! Подобно стрелке весов, колебался я между двумя пустами, а мои поездки в Небанд между тем все учащались. Я стал жить двойной жизнью — но понял это, когда уже невозможно было что-либо исправить. В этой тяжбе «чья возьмет» были раздвоены не только мои привязанности, но и все мое поведение, мои мысли. Эта рана часто дает о себе знать и поныне. Меня учили, что обе противоборствующие стороны могут быть правы, что я должен понимать и учитывать мнение обеих сторон, в результате чего я чувствовал себя в лабиринте. Меня невольно воспитали в духе истинного христианства, приучили к тому, что можно любить и врагов. Перед боем мне всегда приходится сражаться с самим собой.
Небандцы жили только верой и будущим. Эти шоры закрывали обзор и слева и справа, чтобы они не сбились с пути, не тревожились понапрасну и не превратились с опасной внезапностью из тяглового скота в людей. А семья матери по мере своего подъема ориентировалась на будущее, не теряя из виду прошлого. Членов ее занимали и такие вещи, в которых они не были прямо заинтересованы и без которых спокойно могли бы прожить. В духовном отношении эта семья формировалась и развивалась, активно взаимодействуя с внешней средой, подобно попавшему на солнечный свет микроорганизму. В семье матери имели понятие о родине и едва ли не решались высказывать свое собственное мнение по политическим вопросам. Правда, если и проникала в такую среду, подобно метеориту из межпланетного пространства, какая-нибудь более или менее значительная идея, то обычно с пятидесяти-шестидесятилетним опозданием и тут же, окаменев, превращалась в идола. Так, например, в семье матери скорбели по случаю арадских казней[66], непримиримо ненавидели Габсбургов. В Небанде же и ведать не ведали о том, что, кроме пусты, есть еще родина, что и марево над пустой — это тоже родина.
На чьей же стороне была правда? Усвоив в надлежащем порядке, на какое имя мне следует откликаться, кто мои родители и кто я сам, а именно сын батраков, я узнал наконец, что я еще и венгр. Эту особую, полученную в придачу утешительную причастность открыла мне семья матери, хотя, разумеется, тоже по-своему.
Та разновидность родины, которую познают эти люди, к сожалению, всюду означает одну лишь преемственность традиций — прошлого, к сиянию которого каждый примерно в равной мере может считать себя причастным. Кое-что о прошлом им было известно. Отцу матери в 1848-м было четыре года, он помнил казаков, проскакавших по его родной деревне, чтобы растоптать свободу. Дедушка сожалел об этой свободе. В его глазах подавление освободительной борьбы было тем великим «если бы не», тем крайним поворотом, тем решением слепого рока, без которого всё на нашей земле, в том числе и судьба бедняков, возможно, сложилось бы иначе. Дедушке по отцовской линии в 1848-м было семнадцать. Я уже слышал о детях — героях революции. С волнением ждал я очередной поездки в Небанд, чтобы попросить его рассказать, что он делал в тот великий год.
То время он провел в тамашском лесу. «Забирали в солдаты тогда и венгры, и немцы, — проговорил он неуверенно, наконец нащупав в своей памяти годы, о которых я расспрашивал. — Вот мы и ушли в лес. Пекли там себе хлеб: мучки-то мы с собой прихватить не забыли».
Всю освободительную войну и последующий за ней смутный период он провел в лесу, в весьма приятной компании. Некоторые эпизоды из той жизни он и через шестьдесят лет вспоминал с улыбкой. Они строили себе шалаш, охотились с топором на диких кабанов. Никто не мог так вкусно приготовить мясо в котелке, как наш дедушка. Выставляли стражу со всевозможными способами сигнализации об опасности. По ночам пробирались в пусту. Однажды вышибли из пусты целый отряд жандармов. Глаза у меня загорелись, значит, они были бетярами?
Нет, бетярами они не были. Хотя, несомненно, именно из таких людей в силу несчастливых случайностей выходили бетяры, и, столкнись они с подобными случайностями, они тоже стали бы бетярами. Но они были мирные пастухи, не гнушавшиеся даже откармливанием свиней желудями в лесу. Боялись ли они солдатской жизни? Нет. Дедушка просто не хотел уходить в «чужие края»; если бы сражение организовали там, в другом конце пусты, он охотно принял бы в нем участие. Гёргею он тоже готов был помочь, но, к сожалению, прибыл поздно, и ему пришлось повернуть обратно. Две зимы он провел в лесу, но какие именно — сказать не мог, потому что понятия не имел о том, когда вспыхнула освободительная война, да и вообще не знал, что она началась. О хорватах он знал только, что их можно гнать. В лес он входил у Домбовара и, поскольку таким парням, как он, то есть пригодным под ружье, небезопасно было и два года спустя появляться в пусте, выходил уже с другой стороны, у Озоры, откуда была родом его мать. «Потому что для овчаров земля тогда была всюду одна, они сватались иной раз за девушек из самых дальних областей, не то что батраки или „прилипшие к земле“ крестьяне». Он нанялся пасти овец в Небанде. «Я и там был такой же пастух, как и в Ностанье, и в Дюлае». Туда он уже не возвращался, даже чтобы погостить у родителей. Они сами, когда состарились и больше не могли служить в тамошнем имении, перебрались к нему. «А ведь там осталось девять братьев и сестер». (Позднее, побывав в тех местах, я пытался их разыскать, но никого не нашел.)