Григорий Канович - Козленок за два гроша
— Пойми, Шахна: лучше веревка палача, чем палаческая милость. Веревка сразу задушит. Милость же будет душить всю жизнь… каждый день…
— Ты прости меня… но ты тоже болен…
— Я здоров… совершенно здоров…
— Ты болен ненавистью. Как и они… Ты лечишь ее пулями, а они… они — ненавистью. — Речь его все замедлялась и замедлялась, словно он говорил во сне.
— Я устал от твоих слов, — сказал Гирш, но не грубо, а даже как-то просительно, и в этой просительности Семен Ефремович уловил смутное желание продлить разговор, только не о виселицах, не о палачах — кто же в доме повешенного говорит о веревке! — а о чем-то другом; может, о той же крапиве, которую Гирш подсунул меламеду Лейзеру, об отце, о матерях — Гинде и Двойре, о водовозе Шмуле-Сендере, о нищем Авнере, о рабби Авиэзере — да мало ли о ком.
Шахна понимал, что оба все равно не уснут, а быть вместе и молчать было выше их сил, выше их разногласий.
— Я давно там не был… — как бы в знак примирения проговорил Гирш и отвернулся от окна. — А ты?
— Ты о чем?
— О родных местах… о доме…
— Давно.
И снова Семена Ефремовича поразило сходство брата с Беньямином Иткесом, получеловеком-полуовном. Правда, сейчас оно уже не было ни отталкивающим, ни пугающим. Ночь набирала силу, в забранное решетками окно стучался ветер, и чуткое обоняние могло уловить запах распустившейся в тюремном дворе сирени.
— Интересно, как там отец? — сказал Гирш.
— Год назад был еще жив.
Братья помолчали. Неусыпный Митрич щелкнул глазком, заглянул в камеру, рявкнул: «Спать! Спать!» — и снова наступила тишина. Как странно, поймал себя на мысли Шахна, тюремная тишь как две капли воды похожа на сумрачный, таинственный покой пущи. Так пусть же им — ему и его несчастному брату Гиршу — кажется, будто они в мишкинском бору, пусть шумят над ними его гордые деревья и висят не каменные своды, а вечнозеленые верхушки елей.
Шахна был почти счастлив, что Гирш на время забыл про ремень, задул, как коптилку, свою ненависть и что на смену ей пришла маскирующаяся под терпеливое безразличие нежность.
— Отец наш бессмертен, — сказал Шахна.
— Что правда, то правда.
— А ты не задумывался, почему?
— Бог ему здоровья не пожалел.
— Не в этом причина, не в этом.
— А в чем?
— В том, что наш отец, Эфраим Дудак, — сам бог.
— Для нас… для тебя… для меня… для Эзры… для Церты — да… А для него? — Гирш кивнул на глазок в двери, за которой мерно и преданно расхаживал Митрич — маятник неволи. — Для него?
— Бог, Гирш, всегда для всех, — волнуясь, промолвил Шахна, и при воспоминании об отце у него так защемило сердце, что он даже на миг зажмурился, и вдруг в его глазах, прикрытых ставнями век, в его глазах, как в родном доме на окраине местечка, приближаясь и увеличиваясь, выросла фигура старика; и зашагал старик по камере, подошел сперва к нему, старшему сыну, потом, скользя по тюремному полу, как по льду, к среднему сыну Гирше и обхватил его своими могучими руками.
Пока руки отца тянутся к нам, обнимают нас, подумал Шахна, ни тюрьмы, ни виселицы, ни погромы нам не страшны.
Пока руки отца… как частокол… как заслон…
Шахна так и стоял — с закрытыми глазами, и его воспаленные белки были похожи на землю, вращающуюся в туманном пустом пространстве, где обитают только два бога — отец небесный и отец Эфраим Дудак.
— Если увидишь его — передай… — начал было Гирш и осекся.
— Что?
— Что-нибудь, — попросил Гирш.
— И все?
— И все.
— Ладно… Скажу: он любит тебя… очень… больше всех… больше жены Миры… меня… Эзры… Церты… Ведь это, Гирш, правда?
Гирш словно онемел.
— Не поверит, — сказал он.
— Почему?
— Тот, кто любит, всегда рядом.
— А он рядом… Разве ты не видишь?
— Не вижу.
— Вы стоите рядом — ты и он, — прошептал Шахна, — И руки его на твоей шее.
— На моей шее? — Гирш потрогал шею.
— Да. И пока ты не оттолкнешь его… пока они будут на твоей шее — с тобой ничего не случится.
— Задурили тебе раввины голову! Задурили! Ха! Руки на шее? Ха! Стоит рядом!..
— А ты вглядись! Вглядись!
Брат оторопело огляделся.
— Рядом стоит… и руки его на твоей шее, — продолжал свои заклинания Шахна, все больше распаляясь и кружа в темноте вокруг озадаченного Гирша.
— Чувствуешь?
— Что?
— Его дыханье.
— Ничего не чувствую… И никого, кроме тебя, не вижу.
— Спать! Спать! — просунул голову в дверь Митрич. — А то я вам, морды, всыплю!
— Давай ляжем. А то он целую свору приведет, — сказал опомнившийся Шахна.
— Давай, — неожиданно согласился Гирш.
— Ты — справа, я — слева, а он… отец — посередке…
— Хватит! Больше ни слова! Слышишь, ни слова.
— Ладно…
Молчание, однако, длилось недолго.
— Когда ты был маленький, — не выдержал Шахна, — тебя клали спать ко мне… на топчан… Топчан был старый… с клопами…
— Ты же обещал: ни слова, — одернул его Гирш, косясь на ремень и мысленно прикидывая его размеры. А вдруг мал? Что, если только на петлю хватит: обмотаешь шею и будешь стоять как дурак? Нашел что вспомнить — клопов!..
— Гирш!
— Что?
— Неужто ты ни во что, кроме насилия, не веришь?
— Теперь уж это не имеет значения.
— Разве стоит верить… и погибать за то, чем можно пользоваться?
Гирш крякнул, но смолчал.
— Например, разве можно верить в нужник, который станет дворцом, или в дворец, который во имя справедливости превратят в нужник?
— По-твоему, надо верить в ворону-ангела? В руки отца на шее, когда на ней веревка? Хороша вера!
— Вера всегда выше, чем ее осуществление. Веру пропускаешь через душу, а осуществленное через задницу. Если тебя, не дай бог, казнят, то не потому, что этого требует закон или справедливость, а потому, что они больше дорожат своей задницей, чем своей или твоей душой!..
— Тогда зачем ты им служишь? — выдохнул Гирш. — Зачем ты служишь их заднице?
Желая употребить свою ничтожную, добытую долгими и бессонными бдениями власть, Митрич открыл дверь камеры и гаркнул:
— Это вам не синагога! Ша-ша да шу-шу! Молчать!
Братья притихли. Но Митрич не уходил, косился на арестантские штаны и куртку, хотел было наорать на Шахну, который ослушался, не переоделся, но, подумав, решил, что на ночь можно и не менять одежду. Он вынул кисет, скрутил козью ножку, и едкое облачко дыма повисло в воздухе, потом распушилось и завитками, колечками поднялось вверх, к небеленым тюремным сводам.
Молчание снова ввергло Семена Ефремовича в сплин, нагнало на него отвратительную хлипкую хандру; и мысль, что он отныне больше не толмач жандармского управления Северо-Западного края, а узник, что ему суждено занять место своего среднего брата Гирша, которое в любом случае опустеет, казнят ли Гирша или не казнят, заменят ли ему виселицу на какой-нибудь медный рудник или отправят в бессрочную ссылку, эта мысль сапожничьим шилом снова вонзилась в мозг и сердце, и не было от нее никакого спасу.
После долгого молчания, опасно преобладавшего над тишиной, после молчания, всасывавшегося в них, как тлетворный запах мишкинской топи, куда они вдвоем бегали собирать утиные яйца, Шахна сказал:
— Я никому не служу. Я посредник.
— Между душой и задницей? — съязвил Гирш и растянул в клоунскую улыбку рот.
Семен Ефремович не видел в темноте ни этой улыбки, ни лица брата. Все вокруг обезличилось, уравнялось, не стало разницы между ним, толмачом, и ими, узником и стражем. Все они одновременно были теми, кем хотели, и теми, кем страшились быть. В камере воедино слилось три дыхания, совместилось три вида невменяемо-блаженного отупения и, как казалось Семену Ефремовичу, три несчастья.
Все мы несчастны, думал он, все, независимо от племени, возраста и положения. И дети наши будут (если вообще будут!) такими же несчастными, как мы. Тюрьмы испугался? Одной только тюремной ночи! Но разве там, за окнами, свобода? Разве там, за стенами, не тюрьма? Что из того, что у таких, как он и этот Митрич, ключи покамест в кармане: запирай-отворяй? Отворил и попал из одного застенка в другой, от одного надзирателя к другому; из одних рук в другие — полковника ли, лесоторговца ли, антиквара ли, прачки ли.
Шахна лежал и выдергивал из темноты какие-то лица, звания, ответы. Мозг его работал, как мишкинская мельница после жатвы. И в тишине слышно было, как стонут ее жернова.
Только бы дотянуть до утра, думал Семен Ефремович. А, впрочем, так ли уж важно, дотянет он или не дотянет. Кроме отца, никто и не заметит его исчезновения.
Кроме отца.
Если он жив.
И Семену Ефремовичу до судорог, до боли в суставах захотелось, чтобы он, его отец Эфраим Дудак, был жив, чтобы спустился с тюремного потолка, как бог с небес, и положил ему на шею свои горячие, свои целебные, свои неподкупные руки.