Рихард Вайнер - Банщик
Какое же пламя горит в тебе, о ты, что в одиночестве своей комнаты сидишь на стуле, который так ловко встал в самый ее арифметический центр, отказавшись от моральной опоры даже самого маленького столика, что очутился именно там, где ему нечего искать, и теперь упрямо стремится к невозможному духовному слиянию с остальной мебелью, находящейся на своих местах; какое пламя горит в тебе, о ты, чьи руки повисли, а запрокинутая голова словно ждет, что ее окатит душем майский дождь? что бьется в тебе, праздный дневной посетитель артистического погребка, ведущий молчаливую беседу с головами очкариков-денди, на которых наводят тоску их собственные силуэты на шершавом матовом стекле изящных ламп? что плещется внутри вас, замшелых, и почему сегодня, отставив свои ящики букинистов, стоите вы в ряд, забавно сгорбившись, перегнувшись через вечно недовольные перила набережной, в то время как ваше тоскующее «я» давно уже составило компанию падали, что Сена, обгладывая, уносит прочь, и воде, и рыбам. («Я» прыгнуло в воду, и гладь даже не подернулась рябью.) Что это, как не нетерпеливое желание разобраться в разветвлениях несложного генеалогического древа, которое питают всего лишь два корня, из коих один тянется к стихиям, а другой — к вам?! Пылать, сливаться и — слиться! Свобода углов в треугольнике, которые не в силах не описать полукруг и не могут описать ни меньше, ни больше, свобода четвертого в тройном правиле, которое вольно или невольно, своей формой и предназначением втянуто в свое предназначение и в свою форму, свобода случайности, происходящей тогда и там, когда и где было рассчитано для нее уже тогда, когда в арифметической прогрессии, этом левиафане, еще не мелькнула даже ее тень, свобода вод, всосанных невидимым отверстием подземной воронки, свобода мертвых кошек, собак и мелкого скота, крыш, кроватей и колыбелей, унесенных наводнением и забывших свою неподвижно стоящую на посту цель; кто лишил человека свободы невозможного выбора, кто навязал ему эту жадность, от которой он соглашается быть зависимым и не перерубать оков, созданных зависимостью, кто был тот, кто разъел светлую тьму светом мысли, которая не светит, но лишь ослепляет, кто ограбил родину, но по забывчивости оставил ностальгическую тягу к ней? Всю свою жизнь мы проводим, обманывая ее невыполнимыми обещаниями. А когда утро за утром я с хрустом потягиваюсь, щелкая пальцами, которые кажутся мне на вытянутой руке такими далекими, чужими, белоснежными и изящными, как бабочки-капустницы, щелкая пальцами, которыми залюбовался мой новый, поначалу недоверчивый, но вскоре сдавшийся взгляд — сдавшийся четким и тесным берегам утра и бодрствования (тому, что мы называем бодрствованием: красному цвету одеяла, расхлябанным петлям орехового шкафа, сине-желтым зубчатым оборкам на полках книжного шкафа с бутоньерками в стиле Людовика XV) — я, пробуждающийся соня, наслаждаюсь этим знакомым и чужим пейзажем своей спальни, подчиняющейся законам гравитации, оптики и акустики, наслаждаюсь, подобно утопающему, только что выловленному из воды, который наслаждается вылизанным ладом и складом в доме протестантского пастора (семья как раз завтракает), где ему оказали первую помощь, наслаждается своей испуганной благодарностью, в которой вот-вот забьется головастик отвращения, и удовольствием, которое пощекотал первый, пока еще неяркий огонек любви к анархистскому и сладкому произволу (который тоже есть лад и склад, но только некоей неизвестной, неважно какой организации), на которое уже покусилась первая заусеница боли — доводилось ли вам проследить начало мучительной и долгой боли, скажем, зубной? — боли словно в ампутированной конечности, которой уже нет, а мы ее еще чувствуем.
Облегчение от того, что мы встали на якорь в «реальности», уже, однако, червиво отрицаемым прежде разочарованием, вызванным тем, что загадка сна испарилась. Пока мои пальцы-капустницы летят, летят за забытым сном, отдохнувшая моя голова уже безнадежно поникла, и я проваливаюсь в бдящий день: в свою половинчатую родину, до того, если присмотреться к ней повнимательнее, «натуральную», что тут явно не обошлось без какого-то обманного грима.
Невозможно, невозможно, чтобы было определено искупать отдых этим вынужденным ограничением; невозможно, невозможно, чтобы эта непреодолимая пропасть между сном, который пленит, и сном, который освобождает, существовала по праву и не была проклятием. Есть где-то мостик, по которому с берега на берег переходят так же медленно, так же легко и естественно, как из предместья в город и обратно (когда бы сон ни пригрезился), он где-то есть, и есть где-то те, кто по нему ходит. С берега на берег — но над такой глубиной, над такой тьмой, над таким подземным громыханием! И что с того; переход этот столь же безопасен, как показ головокружительных трюков в кино. И тот, кто, пробудившись на заросшем камышом берегу (он решился спать возле трясины, а потому комары его не тревожили), вскочил на ноги — ты ошибся бы, посчитав, что скачок, которым его дух перенесся из ночи в день, был аналогом этого водружения горизонтали, этого вскакивания «на ноги», резкого, зигзагообразного, молниеносного. Его дух не знает того зияния, что раскалывает на две половины наш день: взгляни на него, этот человек — черный, блестящий — встал и вновь отправился в путь, опираясь на кривой сломанный им сук, он шагает в облаке пара, что испускает его тело, почти нагой, он не знает, где вчера остановился, откуда вышел и куда направляется. Этот плот из отточенных, не прилегающих вплотную друг к другу копий, подвешенный, как трос канатоходца, по которому, не поранив ступни, он брел в полнолуние сквозь тьму (пока тело его лежало в камышах), с поразительной легкостью уворачиваясь от тяжелых телег и толп одетых людей, преодолевающих тот же узкий плот, но в противоположном направлении, сон этот был ничуть не мрачнее, чем та протоптанная гениями тропинка, по которой шагает он ныне среди высокой степной травы (да, ее протоптали гении, ибо тянется она, как ему сказали, из незапамятных времен и ведет, вечно трапецевидная, как ему известно, во времена столь же незапамятные), как эта тропинка, где он не встречает никого, разве что свою тень и прошуршавшую мимо мускусную крысу, некое светлое и звонкое скольжение: свою тень, которую надо сторожить, чтобы ею не завладел какой-нибудь враждебный колдун, и крысу, к чьей семье, может быть, он принадлежит, и это светлое, звонкое, неведомое скольжение, чудесное, но вовсе не изумляющее. — Он и не изумляется; ибо жизнь есть сон, жизнь есть сон, жизнь есть сон, ничем не нарушаемый; разве что настанет день, когда сон этот вдруг сгустится, когда его контуры станут четче и отделятся от фриза, на котором они были прежде вырезаны; возвращение, прощание, слияние, смерть.
Сказали мне (физики, физиологи, анатомы, психологи мне сказали): очевидно — если не истинно! — что образ, возникающий на человеческой сетчатке, не может быть более чем двухмерным; следовательно, мы воспринимаем мир плоским. Bon![27] Но как же тогда выходит, что мы видим вглубь? Вглубь мы видим потому, сказали физиологи и психологи, потому, что, слава Богу, тут вмешивается суждение. И это суждение основывается на опыте. Точная наука не довольствуется тем, что, например, работает на руку алхимии и астрологии, бывшим наукам-суевериям (наука в кавычках, суеверие как таковое, без кавычек), которые ныне благодаря ее заслугам реабилитированы. Заметим кстати, что научный подход как способ реабилитации «оккультных» наук и магии — это зрелище скорее комичное. Итак, она не довольствуется реабилитацией наук оккультных; один пируэт гавота — и точные науки любезно согласятся совершить то же самое для священной истории. Они уже, например, склоняются к гипотезе, что мир был создан за шесть дней. Интерпретируя, конечно: библейский день равняется геологической эпохе. Мне это не дает покоя: позаимствую-ка я точные науки, чтобы оправдать существование первородного греха. Первородный грех был, как известно, совершен тогда, когда человек, несмотря на запрет, съел плод с древа Познания. А наказанием стало изгнание из рая, потеря рая. Доставим радость точным наукам и отождествим Познание с удовлетворенным церебральным суждением. Эта замена — вы следите за моей мыслью? — незаметно приведет нас к выводу, что человек лишился рая в то самое мгновение, когда он, глупец, изобрел дедукцию и индукцию. То есть — вы следите за моей мыслью? — мир понимаемый, мир судимый — куда человек выгнан в наказание — является (неизбежно, ибо это наказание!) рестрикцией мира рационалистически не интерпретированного. Человек изгнан из рая за то, что съел плод с древа Познания, «изгнан из рая» равняется «изгнан из края, где не изумляются», ибо лишь там все одинаково «вне суждения». Искупление и наказание. Не кажется ли тебе, любезный читатель, что и тебе порой случается очутиться в тех краях, где ты не изумляешься? Неужто бы ты изумлялся во сне? То есть изумлялся бы, отправив «суждение» в отпуск, когда тебе, если так можно выразиться, приходится видеть плоско? — «Pardon», — отвечает господин, производящий чудеса строго научным способом, то (с помощью дедукции) из правил евклидовой геометрии, то обобщая выводы энтомологических наблюдений, то добавляя фантазии — о, лишь капельку! — в правило больших чисел: господин Метерлинк, одним словом.