Томас Манн - Доктор Фаустус
О шильдкнаповском тяготении к независимости я говорил. Оно проявилось хотя бы уже в отказе от государственной службы и в избрании свободной профессии. Однако, с другой стороны, он перед многими угодничал, и было в нем что-то от блюдолиза. Впрочем, почему при стесненных обстоятельствах не извлечь пользу из своей приятной наружности и расположения к тебе общества? Он охотно принимал приглашения, обедая в разных лейпцигских домах, в том числе в богатых еврейских, хотя нередко отпускал антисемитские замечания. Люди, чувствующие себя обездоленными, не оцененными по достоинству и обладающие при этом благообразной внешностью, часто ищут удовлетворения в расовом чванстве. Особенность данного случая заключалась лишь в том, что Шильдкнап и немцев не жаловал; он был убежден в их неполноценности по сравнению с другими народами и этим объяснял, почему предпочитает дружить или, вернее, охотнее дружит с евреями. Евреи же, в свою очередь, вернее еврейки, жены издателей и банкиров, взирали на него с тем глубоким восхищением, которое внушают их расе немецкая голубая кровь и длинные ноги, и любили осыпать его дарами: гетры, кушаки, свитеры и галстуки Шильдкнапа были по большей части подарками, и подарками спровоцированными. Ибо, сопровождая даму во время shopping'a [71], он мог, например, указать на какой-нибудь предмет и воскликнуть: «Ну, денег я не стал бы на это тратить. В подарок, пожалуй бы, принял». И принимал вещицу в подарок с видом человека, который ведь сказал уже, что денег не стал бы за это платить. Кроме того, он демонстрировал себе и другим свою независимость, принципиально отказываясь делать кому-либо одолжения, стало быть, не позволяя на себя рассчитывать. Если его просили присоединиться к компании, где недоставало как раз одного кавалера, он неизменно отвечал отказом. Если кто-либо притязал на его приятное общество, собираясь в какое-нибудь путешествие или — по предписанию врача — на курорт, его несогласие было тем вероятнее, чем сильнее в нем нуждались. Не внял он и просьбе Адриана составить либретто по «Love's Labour's Lost». При этом он очень любил Адриана, был искренне к нему привязан, и тот не обиделся на него за отказ, будучи вообще весьма терпим к его слабостям, над которыми, кстати, подтрунивал сам Шильдкнап, и слишком ему благодарен за веселую болтовню, за рассказы об отце, за английское фиглярство, чтобы на него дуться. Никогда я не видел, чтобы он так хохотал, хохотал до слез, как при встречах с Рюдигером Шильдкнапом. Прирожденный юморист, тот мгновенно подмечал комическое в самых обычных вещах. Известно, например, что, когда грызешь хрустящее печенье, в ушах стоит оглушительный шум, создающий барьер между тобой и миром; и вот за чаем Шильдкнап изображал нам налегающих на печенье собеседников, которые не слышат друг друга и разговор которых поневоле ограничивается репликами, вроде: «Простите?» — «Вы что-то сказали?» — «Одну минутку». Или как, бывало, хохотал Адриан, когда Шильдкнап затевал препирательство со своим отражением в зеркале! Ибо тот щеголял — не банально, а весьма поэтично — бесконечным, далеко превосходившим его решительность богатством жизненных возможностей и, желая сохранить для этого потенциала молодость и красоту, сокрушался по поводу склонности своего лица к ранним морщинам, к преждевременному увяданию. В контурах его рта и без того было что-то старческое, а в сочетании с длинным, свисающим носом, который обыкновенно считали классическим, и вовсе предвосхищало физиономию Шильдкнапа в старости. Облик его дополняли складки на лбу, борозды от носа к углам рта и иные отметины. Бывало, он недоверчиво уставится в зеркало, скорчит кислую мину, ущипнет подбородок большим и указательным пальцами, с отвращением проведет сверху вниз по щекам правой рукой и до того уморительно отмахнется от своего отражения, что мы оба — Адриан и я — не могли удержаться от смеха.
Еще я не упомянул, что глаза его цветом нисколько не отличались от Адриановых. Сходство было просто необычайное: та же смесь серого, голубого и зеленого, даже такой же точно рыжеватый ореол вокруг зрачков. Как ни странно, но мне всегда казалось — казалось, некоторым образом, к собственному успокоению, — будто смешливая симпатия Адриана, к Шильдкнапу связана с означенным сходством — а такая мысль была для меня равносильна другой, — что симпатия эта покоится на столь же глубоком, сколь и веселом безразличии. Едва ли требуется добавлять, что обращались они друг к другу по фамилии и на «вы». Хоть я и не умел так потешать Адриана, как Шильдкнап, у меня было перед силезцем преимущество интимного «ты» нашего детства.
XXI
Сегодня утром, когда моя добрая жена Елена готовила нам кофе, а из непременных рассветных туманов выплывал свежий верхнебаварский осенний день, я прочитал в газете об успешном возобновлении нашей подводной войны, истребившей за одни только сутки не менее двенадцати кораблей, в том числе два больших парохода — английский и бразильский — с пятьюстами пассажирами на борту. Мы обязаны этой удачей новой чудодейственной торпеде, созданной немецкой техникой, и я не в силах подавить в себе чувство некоторого удовлетворения, думая о нашем неутомимом изобретательском гении, о противостоящей стольким ударам национальной предприимчивости, которая все еще целиком подвластна режиму, приведшему нас к этой войне, воистину повергшему к нашим ногам континент и заменившему интеллигентскую мечту о европейской Германии несколько устрашающей, несколько зыбкой и, кажется, невыносимой для мира действительностью немецкой Европы. Но при всей этой непроизвольной удовлетворенности нельзя отделаться от мысли, что такие эпизодические триумфы, как потопление вражеских судов или это по-гусарски дерзкое похищение итальянского диктатора, способны разве лишь дать пищу несбыточным надеждам и затянуть войну, которую, по мнению умных людей, все равно уже невозможно выиграть. Такого взгляда придерживается — он поведал мне это без обиняков с глазу на глаз, за вечерним пивом — и глава нашей фрейзингской богословской академии монсиньор Хинтерпфертнер, человек, отнюдь не похожий на того страстного ученого, который летом руководил потопленным в крови студенческим бунтом в Мюнхене, но достаточно здравый, чтобы не питать никаких иллюзий и не цепляться за мнимое различие между войной проигранной и войной невыигранной, скрывающее от людей жестокую правду: что мы сыграли ва-банк и что провал нашей затеи покорить мир равноценен неслыханной национальной катастрофе.
Все это я говорю затем, чтобы напомнить читателю, в какой общеисторической обстановке пишется история жизни Леверкюна, и показать ему, что волнение, связанное с моим трудом, постоянно и нерасторжимо сливается с волнением, причиняемым злобою дня. Я говорю не о рассеянности, ибо текущие события, насколько мне кажется, не могут по-настоящему отвлечь меня от моего биографического начинания. И все же, несмотря на мою личную отрешенность, смею сказать, что теперешние времена не очень благоприятствуют неотступному исполнению подобной задачи. И если, кроме того, принять во внимание, что как раз во время мюнхенских волнений и казней меня свалил сопровождавшийся ознобом десятидневный грипп, который долго еще сковывал духовные и физические силы шестидесятилетнего старика, то не диво, что весна и лето успели смениться глубокой осенью с тех пор, как я начертал первые строки этого повествования. Меж тем мы пережили разрушение авиацией наших стариннейших городов, которое было бы вопиющим, случись оно не по нашей вине. Но так как виновны мы, вопль повисает в воздухе и, подобно молитве короля Клавдия, «не достигает неба». Да и странно после этих бед, которые мы сами накликали, слышать ламентации о культуре из уст тех, кто взошел на арену истории глашатаем и носителем нечестивейшего варварства, якобы призванного омолодить мир! Не раз грохочущая смерть подступала к моей келье так близко, что дух захватывало. Страшная бомбардировка города Дюрера и Вилибальда Пиркгеймера произошла уже совсем рядом; когда же кара божья постигла и Мюнхен, я сидел бледный в своем кабинете и, содрогаясь вместе с дверями, стенами и стеклами дома, писал эту биографию нетвердой рукой. Рука моя ведь и без того дрожит по причинам, относящимся к самому предмету, так что некоторое усугубление привычного состояния внешними ужасами не было мне помехой.
Итак, с надеждой и гордостью, которые внушает нам демонстрация немецкой мощи, встретили мы начало новых атак наших войск на русские полчища, защищающие свою негостеприимную, но явно горячо любимую страну, — наступления, через несколько дней обернувшегося натиском русских и приведшего затем к непрерывным и неотвратимым территориальным потерям, если уж говорить только о территории. С глубоким смущением приняли мы весть о высадке американских и канадских войск на юго-восточном побережье Сицилии, о падении Сиракуз, Катании, Мессины, Таормины и узнали со смесью страха и зависти, с острым чувством своей неспособности на такие вещи — неспособности ни в дурном, ни в хорошем смысле, — что страна, духовный уклад которой еще позволяет ей сделать трезвые выводы из серии скандальных поражений и потерь, избавилась от своего великого мужа, чтобы вскоре согласиться на то, чего требуют и от нас, но с чем нам труднее всего примириться, — на безоговорочную капитуляцию. Да, мы — совершенно иной народ, наш глубоко трагический дух противится трезвой общепринятоста, и наша любовь принадлежит судьбе, любой судьбе, будь это даже гибель, озаряющая небосвод багровыми сумерками богов!