Александр Минчин - Факультет патологии
– Ну, поигрались, мальчик мой, и достаточно. Ты думал, я такая же глупая и сопливая девочка с твоего курса, которая без ума от твоего носа и смотрит, не отрываясь, на тебя – лишь слово молви, и делает, как тебе хочется, и ждет по полчаса, где тебе угодно, да?
Я смотрю, не веря, ошарашенно на нее, какая злая; и все-таки, даже в злости, какое красивое по-своему, неординарное лицо.
Я поднимаюсь со скамейки, протрезвев, моментально, трезвею я всегда моментально (пьянею продолжительно, долго, с ней впервые – опьянев сразу).
Поворачиваюсь и ухожу, зная, что те пятнадцать минут ее поцелуя мне не забыть никогда.
Я иду, направляясь к мосту на насыпи, где ходят поезда, чтобы перейти на ту сторону, набережную Макарова, к себе домой.
В нашем доме – спасение.
Ах, как жаль, что она правда…
Я не хочу назвать это слово, ненавижу, – такая оказалась, – называю я. Я ухожу от той скамьи дальше и иду как-то.
Уже и мост. У самого моста кто-то дергает меня резко за руку. Опять, думаю, будут денег просить, которых нет у меня. Я поворачиваюсь, чтобы даже не драться, а сказать, впервые по-человечески, оставьте меня в покое. Я понимаю, что она не бежала бы за мной полнабережной, сказать извини, ах, какая я плохая, это не в этой жизни было, в той, другой, в начале XX века или в конце XIX.
Я поворачиваюсь – это стоит она. Смотрит широко раскрытыми глазами, потом бросается и повисает на шею, я сжимаю ее в дикой хватке, до хруста, все ее тонкие косточки. И только поражаюсь, как выдерживает она. Они. А она… целует меня как ненормальная. И мне страшно, приятно, и невесомо кружится тело душа, и в голове дрожит от ее запаха, божественного, и все умеющих губ.
Она останавливается, застывая. Проносится поезд, по насыпи громыхая, обычно все пугаются, кто первый раз, ощущение и впечатление, что он обрушится, но она не пугается и не отрывает свой, мною искусанный, рот. Отрываюсь я.
– Что ты теперь мне приятного скажешь? Поигрались, мальчик, и довольно?
– К тебе есть куда ехать?..
– Да, – отвечаю без других слов я.
Мы едем ко мне, я живу у консерватории, напротив, в старом розовом доме, на третьем этаже, два месяца назад уйдя из дома, и плачу из стипендии, которую получаю я.
Она тут же ловит такси, и по мановению ее руки, как волшебной палочки, оно останавливается. Он даже не спрашивает «куда» сначала, а сразу везет. Я называю, и только тут вспоминаю, что у меня нет денег.
– Останови-ка, – говорю я. Он затормаживает.
– В чем дело? – Она смотрит на меня, и ее тонкая бровь изумленно изламывается.
– У меня нет денег, – шепчу я. Протягиваю таксисту последние пятьдесят копеек и беру ее за руку, выходя.
Деньги – это шестое чувство, без которого вы не можете пользоваться остальными пятью.
– Саша, какая глупость, у меня есть.
– Женщина не должна платить, когда есть мужчина, – говорю я серьезно.
– Это не важно, неужели сейчас тебя это волнует, садись пожалуйста.
– Это мой принцип. Я и так с тобой много их переступил сразу, всего лишь за один час, этот я не буду. Мы так доедем или прогуляемся.
– Ты ненормальный, мы отсюда до вечера не дойдем до консерватории. О каких гуляниях ты говоришь?!
– Есть метро.
– Пожалуйста, – она обнимает меня за шею двумя руками и шепчет, – я хочу тебя, я умоляю, поедем, не хочу людей – ты отдашь мне завтра.
Я соглашаюсь (но чтобы завтра), мы едем. На лестнице я говорю:
– Сначала войду я, потом заведу тебя, там соседи, семья.
Я вхожу на цыпочках. Но никого нет, я забываю, какое время дня, все на работе, только три часа, – а кажется, я с ней вечность пробыл.
– Заходи, – говорю я, – только не пугайся, комната страшная и не моя, хозяева на полгода уехали.
Она заходит и сразу запирает дверь на ключ сама. Слева стол, два стула, прямо перед носом шкаф, толстый и неуклюже большой.
– А где кровать? – Мне нравится ее откровенность.
Она заходит за шкаф, где стоит кровать и сияет белизна окна без занавеси, только два крючка.
Она снимает быстро плащ с себя и бросает его на окно, не глядя; попадает, и он, повиснув на одном крюке, закрывает пол-окна; хотя и третий этаж, никому ничего не видно. А плащ очень дорогой, опять ни к чему думаю я.
– Иди сюда, – говорит она; Господи, думаю я, слава богу, что вчера простыню чистую постелил, а то та как кочегарская была. (Стирать негде; вас, наверно, интересует, о чем думают в такие моменты, – вот об этом.) Я сажусь рядом.
– Раздень меня, только быстро.
– Ты куда-то спешишь? – шучу я неуместно. В глазах ее странный блеск.
– Умоляю тебя, пожалуйста, быстро.
Я раздеваю и не могу оторвать взгляда от ее тела. Она сдирает все с меня, не глядя. Мы опускаемся телами друг на друга.
И когда я вхожу в нее, она тихо произносит:
– О Господи, как же это прекрасно!..
А потом – только бьется ее тело, судорожно вздрагивающее, извивается сильно, но безмолвно. (И я знаю, этого раза я не забуду никогда в жизни, тоже. Потому и пишу.) Она тихо стонет у меня на руке, слегка покусывая ее.
– Еще хочу, еще… не останавливайся. Потом она, утомленно откинувшись, лежит на подушке возле меня. Этот обалденный запах будит во мне что-то глубокое, чувственное, неясное.
Уже полутемнота едва пробивается сквозь стеклянное окно и ее наброшенный плащ. А оно сверкает вдруг, когда ее рука проводит по моим губам.
Делая вид, что ничего не знаю, я говорю:
– Что это?
– Кольцо, – отвечает она. Как будто это естественно и так и надо. А может, все так и надо, как надо, как есть, как не надо. Все и по-всякому надо.
– Я замужем. Ты не знал? -… (как бы вы ответили в этом случае?) – Я же тебе говорила, что лучше с самого начала…
И она начинает, хотя я не просил, и впервые в жизни я боюсь начала, а не конца. Хотя никогда ничего не боялся. (Кроме самолетов.) – Я росла прекрасным ребенком, в очень зажиточной и умной семье. Ты когда-нибудь слышал про Институт тропической медицины и субтропических заболеваний имени Гаруса в Москве?
– Да.
– Это мой дед. Он основал его. Родители не захотели жить в Москве, и мы жили на Кавказе. На горе, отдельно, в лесу, у нас была не то что дача, а громадный дворец, который дед построил для меня, он любил меня очень. Там, на Кавказе, это было возможно. Родители были (и есть…) очень образованные люди, мама талантливая художница. А я у них – одна. Каждое мое желание выполнялось, я еще не успевала раскрыть рта. И то, что я имела, дети моего возраста не имели никогда. С дедом прилетали иногда члены правительства (не хочу называть их фамилии), и все говорили, глядя на меня: вот растет девочка для моего сына. А побывать у нас на обеде почитали за счастье.
Дед был редкий и крупный ученый, много делал для науки, и даже усатый правитель не поднимал голоса на него никогда (а, наоборот, предоставлял все, что дедушке для исследований нужно было.) Отец любил на обеды фазана, в птичьем молоке запеченного, непозволительная роскошь, даже здесь в Москве, для высших. Ели они только на старинной посуде, хрусталь, золото, серебро, стол скатертью никогда не покрывался, потому что был сделан из чистого малахита, в начале века, и когда-то в Эрмитаже находился, потом дедушке был подарен в знак большого уважения и заслуг – от правительства.
В школу я никогда не ходила, учителей привозили ко мне, я с ними занималась в летней и зимней галереях. Пешком меня никогда никуда не отпускали, а возили в черной большой машине, личный шофер и телохранитель отца, а под левой мышкой рука у него всегда оттопыривалась…
Я окончила музыкальную школу по классу фортепьяно, дома, у нас было три рояля, выучила французский и испанский языки, дедушке нравилась Испания, Кордова и баски, и я сделала это для него; играла в теннис, тренировалась круглый год. У нас был крытый бассейн с морской водой и стеклами, как парус, гнущимися от ветра, я плавала много; дед учил меня играть в крокет, он любил молоточком попадать по шарикам, это была английская игра, его научил один друг – английский ученый. Дома была громадная библиотека, дед собрал все собрания сочинений, вышедшие до революции, в издательствах Маркса, Сытина, Вольфа, Балтрушайтиса. Я читала французскую литературу в подлиннике и испанскую, мама заставляла, а на русской литературе была воспитана и выращена, бабушка мне вместо колыбельной «Зимний лес» Гумилева читала. А потом я сама перечитала все от «Бедной Лизы» Карамзина до «Карантина» Максимова.
Но мне всю жизнь хотелось живых детей, моих ровесников, с кем-то бегать, прыгать, играть и резвиться. А детей я видела только раз в год на мой день рождения, их собирали человек пятьдесят, их выряжали, как могли, учили, как вести себя и что говорить, – всему, а они перемазывались вареньем и тортами через полчаса и носились по всему дому без остановки; и я им была чужая, они не знали меня. А каждый день мне не разрешали с ними общаться, во-первых, потому, что никто не жил там, где жили мы, а во-вторых, говорили – завидовать будут. И что я в другой среде выросла и мне особая судьба приготовлена. И это не говорилось со злостью или боязнью, а просто они не хотели, чтобы кто-то ранил меня: каждому – своя судьба. Я же не хотела быть особой девочкой, я хотела быть простой, как и все остальные. И все время хотелось сестренку…