Александр Минчин - Факультет патологии
Тогда высоко взошла звезда Шукшина, да быстро она упала. Помогли, подтолкнули. И вдруг мне приходит на ум название.
– Вера Кузминична, а что, если мы назовем «Литература XX века»?
– Прекрасно, – говорит она, – мне нравится. И все охватывает от начала века до современной советской литературы.
И мы радуемся, что такое хорошее название, всеохватывающее, и волки сыты, и овцы целы, и не надо употреблять слово советская.
На следующий день с переписанным начисто списком я иду к декану нашего факультета (филологического) Степану Степановичу Чешукову для утверждения. То ли подтверждения… Только у нас такое бывает, что создавших писателей подтверждать надо.
Он сидит за своим столом у окна, когда я заглядываю, а Дина Дмитриевна чуть поодаль за другим столом, у них одна комната, общая. А так как он появлялся редко днем, все по вечернему больше старался, то они друг другу не мешали, и Дина Дмитриевна заведовала днем, и дневным, полностью.
Но сегодня он случайно оказался на месте.
– Тебе чего, Саш, – спрашивает она, – опять с преподавателями не поладил?
– Нет, все в порядке. Я к Степан Степановичу насчет литературного кружка.
– А-а, насчет литературного кружка, это давай, заходи, я уже слышал от Веры Кузминичны на кафедре. Список у тебя с собой? Составил?
– Да, – отвечаю я и захожу.
Он надевает очки и берет из моих рук бумагу.
– Садись. Я сажусь.
Едва прочитав начало, он смотрит на меня и спрашивает: – Ты в своем уме составлял это?
– Что это? – спрашиваю я.
– Как что, – он трясет бумажкой, – я не говорю уже о всяких декадентах, акмеистах и символистах, которых ты понаписал сюда, но как можно какую-то Цветаеву писать на одной строке с Горьким. А? Как?! – Он сует мне бумагу в лицо. (Это мне что-то напоминает.) Конечно, говорю я про себя. Горького с Цветаевой на одной строчке писать нельзя. Но произношу:
– А что в этом такого?
– Ты еще и не понимаешь, студент третьего курса, проучившись пол-института. – Глаза у него расширяются, и он орет на меня: – Переписать, и чтобы я этого больше не видел! Никаких Ахматовых, Сологубов и прочего отребья. А потом ко мне – на утверждение!
Он комкает бумажку и швыряет ее.
Я вскакиваю.
– Ничего я вам переписывать не буду. И от вас я этого не ожидал, Степан Степанович.
Все, для меня он потерянный человек, я от него такого маразма правда не ожидал. И иду.
– Вернись, – кричит он, – немедленно! Я возвращаюсь от двери.
– Ну, Дина Дмитриевна, студентов вы понарастили, со стыда за них глаза девать некуда.
Да он с ума сошел, думаю я, со своей диссертацией «Повесть 20-х годов» или литература, что там у него было. Неужели он думает, что люди будут читать это дерьмо: Горьких, Серафимовичей, Фадеевых и Бедных. Кому это надо?
Чешуков успокаивается.
– Не ожидал?! Он от меня этого не ожидал. Как вам это нравится?! А что ты хочешь, чтобы я тебе на факультете русского языка и литературы в Ленинском институте (на самом деле наш институт ленинский, с Троцким я дурачился) разрешил всю эту ересь насаждать и читать по ним доклады с кафедры?
– Это не ересь, – говорю я, – это большая, прекрасная, неповторимая литература. И когда у нас очухаются, мы поймем это.
– Да, щенок, о чем ты говоришь, кто тебе позволил произносить такие слова, только за которые я мог бы вышвырнуть тебя из института.
– Я попрошу вас, Степан Степанович, не оскорблять меня и уважать, как я еще до сих пор уважаю вас. Сам не знаю почему. Не уверен, что надолго.
Он остывает, крутой мужик был, запалялся с полуслова.
– Извини, я погорячился.
– Все очень просто, – говорю я, – здесь ничего нет крамольного: у нас разные вкусы, как у разных поколений.
Дина Дмитриевна сидит, не поднимая глаз от своих подписываемых бумаг, и только щека ее, я вижу, дергается.
Я стараюсь перевести разговор на якобы поколения, смягчить, хотя дело здесь совсем в другом: он, оказывается, такой же совдеповский литературовед, каким был муж Ермиловой. Потому и докторская у него по двадцатым «огненным» годам. Мне становится совсем неинтересно и безразлично.
– Нет разницы в поколениях, их не существует, а существует единая советская литература, и пачкать ее я не позволю. Никому!
– Да никто ее пачкать не собирается, кому она нужна, – говорю я.
– Что?! Пораспустили вас тут, болтаете, не соображая, что хотите. Ничего, вот вернусь из командировки, я вас тут приведу в порядок, а то Дина Дмитриевна с вами слишком либеральна. Садись, не стой как маятник. Вместе список составлять будем. – Он берет скомканную бумажку обратно. И разворачивает. – Я ведь тоже профессор кафедры советской литературы, как-никак, думаю, доверишь моим познаниям, хотя куда мне до твоих.
Но я глотать не хочу, не собираюсь.
– Я с вами, Степан Степанович, ничего составлять не буду. У нас с вами разные взгляды и мировоззрения. А позиции у нас, к сожалению, неравные, поэтому я вам сказать, так как вы на меня кричите, – ничего не могу, я сдерживаю себя. А обижать мне вас не хочется.
– Нет, Дина, как тебе это нравится, – он поворачивается к ней. – Я всю войну прошел, чтоб вот такие мне говорили, что они со мной составлять ничего не хотят.
– Мой отец тоже всю войну прошел, и лечит больных, и этим не кичится.
– А я не кичусь! И не смей со мной так разговаривать! И ты будешь список со мной составлять.
Я встал.
– Сядь, чего встал!
– У меня с вами ничего не получится, Степан Степанович… Я вам могу легко доказать.
– Ну давай, – он хмыкнул, – почему?
– Назовите мне, кого вы считаете двумя китами нашей литературы XX века.
– Горький, Фадеев.
– А я считаю: Андреев, Платонов. К ним вплотную приближаются Бабель и Булгаков. Теперь видите? Потому у нас с вами разные точки зрения, отсюда и мировоззрения наши никогда не будут одинаковы, они не сойдутся.
– Андреев, как вам это нравится, да он в подметки Горькому не годится.
И тут я завожусь.
– Да что вы со своим Горьким, как с писаной торбой, носитесь. Кто такой ваш Горький? Это промежуток от бескультурья к культуре. Всего лишь. Он сначала воспел босяка, пришел бунтарем, было интересно, столько повидал, есть что петь. А потом одел-обул босяка, этим предал его и бросил.
– Да как ты смеешь ПИСАТЕЛЯ промежутком называть?!
– Не заслужил большего.
– Я вот тоже не кончал культурных заведений поначалу… – и он осекся, видимо, поняв, что не в ту сторону.
Схватив ручку, он стал черкать по развернутой бумаге снова. Начеркавшись, он изрек:
– Не желаю больше с тобой разговаривать, перепишешь всё! Выбросишь всю эту буржуазную шваль, которой поклоняешься, и принесешь снова.
Я повернулся и пошел.
Совсем с ума сошел, при чем тут буржуазная? Марина, когда ее в эмиграцию вынудили, в Париже с голоду умирала, жила на деньги дочки, которая вязала шапочки и по б франков продавала, и это весь доход семьи был. Платонов полжизни в дворниках проработал, на хлеб зарабатывая, чтобы писать, и дворником кончил. Когда какая еще литература заставляла великих писателей дворниками кончать! Эх, Степан Степанович, разочаровал меня, я думал, что ты мужик, крутой, но самый, не говоря о том, что – литератор. А ты так…
С тех пор декана больше не существовало в моем понятии.
На следующий день меня поймала Вера Кузминична и прижала к стене.
– Саша, что там случилось? Я думала, Степан Степанович сегодня всю кафедру разнесет.
– Список ему не понравился. Но вы не волнуйтесь, Вера Кузминична, я про вас слова не произнес, сказал, что сам все составил, а вы не знали.
– Да это меня не волнует. Я же тебе говорила, что, может, не надо…
– Кто ж мог представить, что все так получится. Итак, кружок, который взялся организовывать я, – начался со скандала. Так всегда. Все, за что я ни возьмусь или в чем принимаю участие, – происходит со скандалами, страстями и бурями внутри.
И все-таки кружок существовал, он выжил. Степан дал согласие. На первое заседание, благодаря объявлению, какие писатели и темы будут разбираться (!), собралось много народу, по предложению Веры Кузминичны я был выбран старостой и председателем кружка. (Хотя и не заслужил, наверно.) Она говорила, мягко улыбаясь всем, что это мое детище. И как оно нелегко мне далось.
Все остальное она сама улаживала с ним, с деканом. Конечно, пришлось что-то выбросить, оторвать… Но на втором заседании Миша Горлович читал доклад – по «Творчеству О. Мандельштама», впервые за всю историю существования этого института.
Времена надо нам менять, сами они не изменятся.
Кружок просуществовал еще два года, и было много всякого интересного, и спорного, и правильного, и неправильного, – но это было прекрасно, маленький глоток свободы, большой литературы и дозволенность недозволенного.
Мы стоим с Бобом на третьем этаже у перил и смотрим вниз.
– Боб, кто эта девочка в серой юбке и красивом свитере?
– Ты что, не знаешь?