Герман Мелвилл - Белый Бушлат
Но что бы мы, однокашники, ни думали, в каких бы обстоятельствах ни оказывались, мы ни на минуту не забывали, что как бы ни был плох наш фрегат, а идет он домой. По крайней мере в такие мечтания мы погружались, несмотря на то что всякие случавшиеся время от времени неприятности вносили диссонирующую ноту в наше благодушие и как будто опровергали нашу философию. Ибо в конце концов философия, то есть самая высокая мудрость, когда-либо и каким-либо образом явленная нашему военно-морскому миру, не что иное, как топь и трясина, с немногими кочками здесь и там, на которые можно уверенно поставить ногу.
Лишь один человек за нашим столом и знать не хотел о нашей философии — грубый, раздражительный, суеверный старый медведь самого нефилософского склада, он твердо верил в геенну огненную и соответственно себя к ней готовил. Помнится, я уже упоминал о нем. Звали его Прайминг, и был он артиллерийским унтер-офицером.
Кроме всего прочего, этот начальник полиции Блэнд не был низкопробным, грязным мошенником. Порок в нем, если перефразировать выражение Бёрка [245], казалось (но только казалось!), терял добрую половину своей отвратительности, утратив внешнюю грубость. Плут он был ловкий, умеющий себя вести, и галеты свои он преломлял не без изящества. Во всем его облике было много светского лоска, в речах — уступчивая вкрадчивость, способная в обществе покорить все сердца. Если не считать моего благородного старшины Джека Чейса, он оказался самым занимательным, я чуть было не сказал, самым приятным собеседником в нашем клубе. Ничто, за исключением слишком малого рта, изгибавшегося наподобие мавританской арки и зловеще нежного, и его змеиного черного глаза, загоравшегося порой, как потайной фонарь в ювелирной лавке, не говорило, какой за этим привлекательным обличьем скрывается мерзавец. Но речи его не таили в себе ничего зловещего, он не позволял себе никаких двусмысленностей, тщательно избегал нескромностей, никогда не употреблял бранных слов и лишь походя рассыпал каламбуры и остроты, перемежаемые остроумными параллелями между жизнью на берегу и на корабле и приятными и колоритными анекдотами, рассказанными с большим вкусом. Одним словом, с чисто психологической точки зрения, плут это был очаровательный. На берегу такой человек, вероятно, был бы безупречным жуликом по торговой части, вращающимся в весьма приличном обществе.
Но этим его характеристика не исчерпывалась. Я требую для этого начальника полиции высокое и почетное место в Ньюгейтском календаре истории. Его бесстрашие, хладнокровие и изумительное самообладание, когда ему пришлось примириться с судьбой, низвергшей его с должности, где он был грозой пяти сотен смертных, многие из которых питали к нему жгучую ненависть, были просто невероятны. Его бестрепетность, повторяю, когда теперь он, не выказывая ни малейшей робости, скользил между нами, подобно обезоруженной рыбе-меч среди стаи свирепых белых акул, конечно, свидетельствовала о том, что человек этот был недюжинный. Пока он занимал свой пост, на его жизнь не раз покушались матросы, которых он подвел под плеть. Темными ночами они роняли на него из люков ядра в тайной надежде «попортить его перечницу», как они выражались, завязывали мертвые петли на веревках, которые пытались набросить на него в темных углах. И теперь им был отдан на растерзание человек, исключительная низость которого всплыла наконец на свет божий, но это не мешало ему улыбаться как ни в чем не бывало, учтиво предлагать свой мундштук совершенно незнакомому матросу, смеяться и болтать с кем попало и выглядеть бодрым, гибким, жизнерадостным, словно совесть у него чиста, как у ангела, и, куда бы он ни пошел, он был уверен, что встретит одних лишь друзей, как в этой жизни, так и в грядущей.
Пока он сидел закованный в карцере, мне не раз пришлось быть свидетелем, как кучки матросов обсуждали, каким образом они его проучат, когда он окажется на воле. Но стоило ему выйти из заточения, его бодрый, сердечный, уверенный тон, его учтивость, общительность и полнейшее бесстрашие сбили их с панталыку. Из неумолимого полицейского, бдительного и жестокого, он внезапно превратился в не преследующего никакой цели, ничем не занятого фланера, смотрящего сквозь пальцы на все нарушения судовых правил, готового смеяться и зубоскалить с любым. Тем не менее первое время матросы избегали его, но разве есть возможность устоять против чар сатаны, когда он предстает в образе джентльмена, ведет себя независимо, благовоспитан и откровенен. Хотя богобоязненная Маргарита у Гете ненавидит дьявола с рогами и хвостом, цепким, как гарпун, она улыбается и кивает обаятельному черту в лице такого вкрадчивого, прелестного, елейного и совершенно безвредного Мефистофеля. Но как бы там ни было, я относился к начальнику полиции со смешанным чувством отвращения, жалости, восхищения и чего-то противоположного неприязни. Что мог я испытывать к нему как не ненависть, если я думал о его поведении? Но я чувствовал к нему и жалость, ибо видел червя, непрерывно точащего его душу, несмотря на искусно наброшенную личину; я восхищался его героической выдержкой в столь неблагоприятной для него обстановке. А когда я думал о том, как произвольно Свод законов военного времени относит матроса к разряду злодеев и сколько нераскрытых преступлений прикрывает наш аристократический шканцевый тент, сколько цветущих ревизоров, украшений кают-компаний, пользовались защитой закона, чтобы бессовестно обманывать людей, я не мог не сказать себе: «Ладно, пусть этот человек законченный злодей, но он куда более несчастен, чем испорчен».
Кроме всего прочего, тщательное наблюдение за Блэндом убедило меня в том, что мерзавец он органичный и неисправимый, творящий зло так же естественно, как скот щиплет траву на пастбище, ибо злодеяния представлялись в нем лишь законным проявлением всей его дьявольской жизнедеятельности. Если подходить к нему френологически [246], у него не было души. Как же после этого удивляются, что черти безбожны? Так кого же винить, размышлял я, в том, что он вышел таким? Скажу прямо, я не беру на себя ответственности авторитетно заявить, что тот или иной матрос в день Страшного суда обязательно угодит в преисподнюю, а христианство научило меня, что в Последний день матросов судить будут не по Своду законов военного времени и вообще не по Своду законов Соединенных Штатов, но по непреложным законам, бесконечно превосходящим разумение досточтимого Совета коммодоров и начальников департаментов Морского ведомства.
Но хотя я буду поддерживать даже вора на корабле, чтобы его не схватили и не расправились с ним у трапа, если только это окажется в моих силах, памятуя, что Спаситель тоже висел когда-то между двумя разбойниками и обещал одному из них вечную жизнь, однако после полнейшего разоблачения злодея я не предоставил бы ему снова полной свободы тиранить матросов на всех трех палубах от носа до кормы. Но капитан Кларет это как раз и сделал, и, хотя то, что я собираюсь рассказать, может показаться невероятным, умолчать об этом не могу.
После того как начальник полиции поболтался среди матросов в течение нескольких недель, и только дни отделяли нас от конца плаванья, его вызвали к грот-мачте и при всем народе восстановили в прежней должности. Возможно, капитан Кларет читал «Мемуары» Видока и верил в старое правило: посади мошенника ловить другого мошенника. А то, возможно, он был человек очень чувствительного склада, весьма доступный чувству благодарности, и не мог оставить в беде человека, который, движимый одной только широтой своей натуры, преподнес ему за год до этого замечательную табакерку, изготовленную из кашалотова зуба с изящным серебряным шарниром, которой была весьма искусно придана форма кита; а также великолепную трость из драгоценного бразильского дерева с золотым набалдашником и золотой табличкой, украшенной именем капитана и местом и датой его рождения; под надписью было оставлено пустое место, предусмотрительно дававшее его наследникам возможность вписать и сведения о его кончине.
Было доподлинно известно, что за несколько месяцев до своего разжалования, начальник полиции презентовал эти предметы капитану с изъявлением своей любви и почтения, а последний их принял и редко съезжал на берег без этой трости и никакой другой табакеркой никогда не пользовался. Чувство приличия побудило бы иных капитанов возвратить эти подарки, когда щедрый даритель оказался недостойным того, чтобы о нем хранили память, но капитан Кларет был не из людей, способных наносить такую жгучую рану самолюбию какого-либо офицера, хотя давно установившиеся морские традиции приучили его при случае пороть людей без малейших колебаний.
Так вот, если бы капитан Кларет решил, что положение его обязывает отказываться от всяких подарков, преподносимых подчиненными, чувство благодарности не взяло бы верх над справедливостью. А так как многие подчиненные способны вызвать доброжелательство командиров кораблей и размягчить их совесть дружескими презентами, не лучше ли было бы для всякого командира корабля вдохновляться примером президента Соединенных Штатов, которому Маскатский султан [247] прислал в подарок несколько львов и арабских боевых коней. Зная, что господин его и повелитель — самодержавный американский народ запрещает ему принимать какие-либо дары от иноземных держав, президент передал оные аукционеру, и вырученная сумма была направлена в государственное казначейство. Таким же манером, когда капитан Кларет получил табакерку и трость, он мог бы принять их с величайшей благодарностью, а затем продать тому, кто больше бы за них дал, возможно, самому дарителю, который в этом случае закаялся бы соблазнять его презентами.