Анри Шарьер - Ва-банк
Дело попало в руки криминальной полиции — тут-то все и закрутилось. По Монмартру разнесся слух, что они разыскивают всех Папийонов — Малыша Папийона, Папийона Пуссини, Папийона Взломщика, Папийона Роже и других.
А я был просто Папийоном, а иногда, чтобы избежать путаницы, — Папийоном Шарьером. Но жизнь среди уголовников приучила меня драпать, как только запахнет жареным. И я побежал.
Зачем только ты это сделал, Папи, ведь ты был ни в чем не виноват!
Что толку теперь говорить об этом… Тебе было всего двадцать три, и ты несколько раз побывал на набережной Орфевр, где на тебя орали и изводили допросами. Ты хорошо знал, что там творится и как эти свиньи обращаются с подозреваемыми, какие изощренные пытки применяют: сажают тебя в ванну и держат голову под водой, пока ты не почувствуешь, что задыхаешься, умираешь; крутят тебе яйца, после чего они так распухают, что потом неделю ходишь враскорячку, словно какой-нибудь аргентинский гау-чо; дробят тебе пальцы пресс-папье, пока из-под ногтей не брызнет кровь; избивают резиновым шлангом, отбивая почки и легкие. Ты был еще в нежном возрасте, Папи, и не устоял. И, конечно же, никуда за границу не поехал, а решил отсидеться в одном надежном местечке под Парижем, пока не поймают пресловутого Папийона Роже. И тогда можно будет взять такси и спокойно вернуться в Париж. И ногти, и яйца будут целы. Но вот только Папийона Роже так никогда и не поймали.
И возник новый объект преследования. Кто такой Папийон Роже? Ничего не знаем. Давайте поступим проще: уберем этого самого Роже и будем ловить просто Папийона, а точнее — Анри Шарьера, также известного под этой кличкой. Дело сделано, тут же появляются новые свидетельства. Началась фабрикация дела с новым обвиняемым.
Тебе было всего двадцать три, Папи, когда эти поганцы выволокли тебя из ресторанчика в Сен-Клу, где ты в тот момент спокойно ел устриц. О, они достали тебя, конечно же, достали! Какой напор, какое усердие, какая настойчивость и страсть, какая дьявольская хитрость — и все ради чего? Чтобы припереть тебя однажды к стенке и нанести удар, который выключит тебя из нормальной жизни на целых тринадцать лет!
Тебя не так просто было превратить в обвиняемого, Папи. Но инспектор, занимавшийся моим делом, Мейзо, специалист по публике с Монмартра, так старался нокаутировать меня, что между ним и моими адвокатами развернулась на суде настоящая война, все это подробно описывали газеты. Однако у Мейзо очутился на руках козырь — пухленький коротышка по фамилии Гольдштейн, мелкая сошка, готовая лизать подметки любому уголовнику в надежде, что его примут в свою компанию. Очень уж сговорчивым оказался этот Гольдштейн! Мейзо за время расследования встречался с ним минимум сто раз, и все якобы случайно. И вот восемнадцатого апреля, через восемь дней после моего ареста, этот бесценный для полиции свидетель сделал следующее заявление: «В ночь с 25 на 26 марта перед убийством он видел Папийона (то есть меня) с двумя неизвестными ему людьми. Папийон спросил его, где Легран. Гольдштейн сказал, что в „Клиши“. Папийон ушел, а он побежал предупредить Леграна. И вот, когда он говорил с Леграном, в бар зашел один из приятелей Папийона и попросил Леграна выйти. Сам Гольдштейн вышел несколько позже и увидел, что Легран и Папийон мирно беседуют, но не стал там задерживаться и ушел. Позднее, вернувшись на Пляс Пигаль, он снова встретил Папийона, который сказал, что только что стрелял в Леграна, и попросил его заехать в больницу и узнать, в каком он состоянии. И, если он жив, посоветовать ему держать пасть на замке.
Кстати, этот самый Гольдштейн оказался не таким уж болваном — сделав это заявление, он в тот же день удрал в Англию. А мне только и оставалось, что твердить:
— Какой еще Гольдштейн? Я его не знаю! Может, и видел его, может, даже обменялся парой слов, но кто он такой — понятия не имею.
Я действительно никак не мог припомнить этого типа, а увидел его только на суде, когда нас свели лицом к лицу. Никак не мог понять, зачем понадобилось этому ничтожеству выдвигать против меня такие убийственные обвинения в преступлении, которого я не совершал? И до сих пор не понимаю. Возможно, его сексуальная неудовлетворенность и, как следствие, зависть ко мне или кокаин были причиной. Кто знает…
Без его с каждым разом все более подробных показаний, обраставших все новыми подробностями, обвинение рухнуло бы, как карточный домик. Ведь против меня не было ничего, решительно никаких улик.
И тут вдруг всплыло новое обстоятельство, на первый взгляд пустяковое, но на деле оказавшееся для меня просто роковым. Ведь до сих пор суд не очень доверчиво относился к нарастающим, словно снежный ком, показаниям Гольдштейна. Доказательств все равно не было, к тому же отсутствовал мотив убийства, поскольку у меня не было причин ненавидеть свою жертву, а кроме того, я был признан невменяемым.
Полиции пришлось изобрести мотив. Автором этого изобретения оказался все тот же пресловутый инспектор Мейзо, самый отъявленный мерзавец из всех, которые когда-либо работали в сыскной полиции.
Один из моих адвокатов, мэтр Беффе, любил побродить по Монмартру в свободное время, и вот как-то раз встретил там эту свинью. И Мейзо сказал ему, что знает, что именно произошло в ночь с 25 на 26 марта, но что до сих пор ничего никому об этом не говорил, потому что эти сведения послужили бы свидетельством в мою пользу. Мы с Беффе подумали, что этот порыв был вызван приливом профессиональной честности. И оба, идиоты, вызвали его свидетелем, ни больше ни меньше, на очередное слушанье дела.
Но Мейзо сказал нечто совсем противоположное тому, что мы ожидали. Он заявил, что знает меня хорошо и многим мне обязан, а потом добавил:
— Благодаря информации, полученной мной от Шарьера, я смог произвести несколько арестов. Что же касается обстоятельств, связанных с убийством, то я ничего о них не знаю. Но говорят (Боже, как часто слышал я это «говорят» во время моего процесса!), что будто бы Шарьер стал орудием в руках неизвестных мне личностей, которым претила его тесная связь с полицией.
Так вот в чем состоял, оказывается, мотив убийства! Я убил Ролана Леграна во время ссоры за то, что он распространял по Монмартру слухи о моих связях с полицией.
Но все судьи, за исключением мэтра Роббе, вовсе не намеревались так сразу глотать эту дурно пахнущую наживку. Почуяв, что здесь не все чисто, они направили дело на доследование в следственный отдел магистрата.
Шайка негодяев пришла в ярость. Им потребовались новые свидетели, и они посыпались, как из рога изобилия. Их находили в тюрьме, среди заключенных, чей срок уже подходил к концу. Однако доследование не смогло выявить никаких новых фактов, абсолютно ничего, дающего ключ к тому, чтобы придать делу новый поворот.
И, в конце концов, это грязное варево возвратили в суд в том же виде.
Но тут грянул гром среди ясного неба. Случилось прежде небывалое — общественный обвинитель, чей долг перед обществом сводится к тому, чтобы засадить за решетку как можно больше сомнительных личностей, брезгливо дотронулся кончиками пальцев до бумаг, тут же бросил их обратно на стол и заявил:
— Не желаю участвовать в этом деле. Оно плохо пахнет, здесь все сфабриковано. Передайте его кому-нибудь другому.
… На бульваре становилось прохладно. Я встал со скамейки, приподнял воротник плаща, потом снова сел, в той же позе — заложив руки за спину, как сидел некогда на скамье подсудимых в июле 1931 года на первом своем суде. Да, я не оговорился. Суда было два. Первый в июле, второй в октябре.
Слишком уж это было хорошо, чтоб хорошо кончиться, Папи! И зал суда не был кроваво-красным и напоминал не бойню, а скорее огромный будуар. В ярком свете июльского солнца, бьющего сквозь окна, ковры и мантии судей казались бледно-розовыми. Судьи добродушно улыбались, председатель суда со скептической гримасой на лице читал отрывки из дела, а заседание начал следующими словами:
— Шарьер Анри, поскольку обвинительный акт не вполне совпадает с тем, что нам хотелось бы в нем увидеть, не будете ли вы столь любезны объяснить суду, как в действительности обстояло дело?
Нет, слишком хорошо все это началось, Папи, чтобы кончиться так же. Судьи вели процесс беспристрастно, председатель спокойно и последовательно доискивался до истины, задавал подставным свидетелям каверзные вопросы, терзал Гольдштейна, указывал на противоречия в его показаниях и разрешал мне и моим адвокатам загонять его в угол. Все это было слишком прекрасно, Папи…
Первый важный свидетель, уже обработанный полицией, — мать. Не думаю, что она играла им на руку в силу рокового стечения обстоятельств. Наверное, это получилось случайно. Теперь она уже не утверждала, что слышала, как умирающий сказал «Папийон Роже» или что он добавил, будто бы его друг Гольдштейн не знал этого Папийона. Теперь, оказалось, она слышала вот что: «Это Папийон. Гольдштейн его знает». Она опустила «Роже» и добавила: «Гольдштейн его знает» — слова, которых не слышали прежде ни комиссар Жирарди, ни инспектор Гримальди.