Григорий Канович - Козленок за два гроша
— В порядке, — отвечает Шмуле-Сендер. — Только подкова болтается на правой передней… Ухналь вылетел…
— Эй вы, ухнали, подковы, давайте спать! — ворчит Эфраим.
Дождь по-прежнему долбит крышу.
Авнер чувствует, как у него слабеют ноги, он опускается на настил орен-койдеша, упирается спиной то ли в ножку пюпитра, то ли в дощатую перегородку, и сон настигает его врасплох, как смерть. Он разевает рот, и из гортани, как из чайника с отпаявшимся носом, с шумом вырывается хриплый отчаянный клекот.
Шмуле-Сендер сердится на дождь. Сквозь перестук капель водовоз совсем не слышит своей лошади (он привязал ее почти к синагогальной двери). Да и в синагогальном оконце, куда он выглянул, ничего, кроме полос дождя, не видно.
— Спокойной ночи, орлица моя, — говорит Шмуле-Сендер и вбредает в сон, как в реку — сперва по пояс, потом по шею, потом вода смыкается над его головой.
Там, на дне, вместе со Шмуле-Сендером плавают его орлица, его верная, как Фейга, гнедая, его усталая, как гнедая, Фейга, его счастливый Берл, который гоняется в воде за часами, как за рыбами, и их, этих часов, видимо-невидимо, с чешуйчатыми циферблатами, с цепочками-плавниками, и все они дружно, в лад тикают — тик-так, тик-так, тик-так.
Тик-так, тик-так.
— Что это? Кровь? Сердце? Эфраим ворочается на лавке, лавка твердая, на ней только праведникам спать. Тик-так, тик-так.
Эфраим чувствует — время тикает в нем. Время. Все тише и глуше. Через год-другой тикание это прекратится. Но кроме времени, что тикает в человеке, есть еще другое время. Оно, как ходики — не внутри, а вне его. Когда ходики останавливаются, их снова заводят. О, если бы можно было так заводить то время, что внутри нас! Эфраим завел бы всех — начиная от прабабки Черны и кончая любимицей Леей. Есть еще — в утешение смертным — и третье время, которое не движется, но идет им навстречу. Эфраим знает: в том, третьем времени пока нет ни одного мертвого, там пока никто никого не судит, никого не вешают, там нет никаких границ, никакой черты оседлости. То третье время — будущее, которое, увы, живым не принадлежит.
Светает.
В богоугодное оконце молельни струятся первые лучи чужого восходящего солнца.
— Эй, есть тут кто? — сквозь сон Эфраим слышит чей-то голос.
— Есть.
— Доброе утро, евреи, — почему-то во множественном числе приветствует Эфраима сухопарый синагогальный служка с лицом и глазами всем надоевшей кошки.
— Доброе утро, — отвечает Эфраим.
— Это ваши телеги? — по-прежнему во множественном числе допытывается служка, и кошка прыгает на грудь Эфраима.
— У нас одна телега, — терпеливо и вежливо объясняет ему каменотес.
— А лошади где?
— Какие лошади?
— Ваши.
— У нас, почтенный, одна лошадь.
Просыпается нищий Авнер.
Из глыбы сна выныривает облепленный чешуей американских рыб-часов Шмуле-Сендер.
— Наши лошади во дворе, — говорит Шмуле-Сендер, предчувствуя что-то дурное и незаметно для себя переходя на множественное число.
— Ваших лошадей во дворе нет, — говорит синагогальный служка, и принимается шарить по углам молельни, словно в каждом припрятано по гнедой.
— Что вы там ищете? — не выдерживает Авнер.
— В писании сказано: раз есть телеги, должны быть и лошади. Я вас спрашиваю, где ваши лошади? Вы что, днем сами впрягаетесь, а на ночь распрягаетесь?
И тут бедного Шмуле-Сендера осеняет. Он вдруг бросается к двери, распахивает ее с таким неистовством, словно синагога — не синагога, а конюшня.
Эфраим видит, как водовоз бежит в исподнем по двору, падает, встает, закатывает на ходу белые штанины, добегает до телеги, из которой сам вчера выпряг лошадь, хватается за оглоблю, потом за другую, поднимает с земли кнут и начинает в какой-то слепой ярости хлестать себя по лодыжкам, по спине, снова по лодыжкам, промеж лопаток, как веником в бане.
— Шмуле-Сендер! — кричит Эфраим и выбегает во двор. — Шмуле-Сендер!
Водовоз полосует себя с прежней, если не с большей яростью, отшвыривает в изнеможении кнут, напяливает на себя потертый хомут, который когда-то купил у шорника Меира, минуту стоит неподвижно и вдруг с разбега, с пылу-жару бодает головой грядку телеги и, вскрикнув от боли, падает на мокрую от дождя землю. Хомут натирает шею, Шмуле-Сендер пытается освободиться от него, но голова его никнет, он только успевает лизнуть губами мокрую майскую траву. Уткнувшись в нее, водовоз плачет, и плач его похож на предсмертный хрип гуся, которого прирезал резник Гедалье.
— Отец небесный! — стонет Шмуле-Сендер. — За что? За что?
Эфраим подходит к нему, опускается на колени и шепчет на ухо:
— Вставай, Шмуле-Сендер. Вставай.
— Что я скажу Фейге? Что я скажу Фейге? — причитает бедняга.
— Скажешь ей: здравствуй, кецеле, — утешает его нищий Авнер, — Твоя Фейга что — военно-полевой суд? Она тебя что — к смерти приговорит? Ты бы подумал лучше, что о тебе скажет твоя лошадь?
— А что она скажет? Что? — растирает ладонью слезы по лицу Шмуле-Сендер.
— Их, наверно, Иоселе-Цыган увел, — говорит синагогальный служка, но так осторожно, будто ступает по перекинутому через реку бревну.
— Иоселе-Цыган? А кто он такой? — с надеждой спрашивает Эфраим, помогая Шмуле-Сендеру встать.
— Иоселе-Цыган — это Иоселе-Цыган, — уклончиво и на сей раз в единственном числе объясняет служка. — О его подвигах можно рассказать столько, сколько о всех царях иудейских!
— Конокрад? — подсказывает ему Авнер.
— Всем конокрадам конокрад, — беззлобно, даже с похвалой, говорит служка. — Еврейки еще таких на свет не рожали.
— А как его найти? — не отчаивается Эфраим. Он чувствует себя виноватым перед Шмуле-Сендером. Зачем он согласился поехать на его телеге? Надо было сразу отрезать: «Нет!» Эфраим и без его помощи добрался бы до Россиен, а оттуда на плотах по рекам, на поезде и до Вильно. Шмуле-Сендер умрет, если не найдет свою лошадь. Он и недели без нее не протянет. Он только ради них и живет — ради нее и Берла.
— Как найти? — моргает кошачьими глазами служка. — Прошлый раз его в трактире поймали, а перед праздником кущей в Кельмах на базаре.
Шмуле-Сендер стоит ни жив ни мертв, хомут висит у него на шее, и водовоз — надо же! — нестерпимо похож на свою клячу. Кажется, он вот-вот заржет или фыркнет, и по морде потечет белая, теплая, как парное молоко, пена.
— Горе мне! Горе! — нараспев жалуется он и снова хватается за оглобли, пытаясь сдвинуть телегу с места. Он тужится, и Авнер то ли из жалости, то ли из старческого озорства налегает на задок.
— В трактир! — выкрикивает он. — На базар! В Кельмы!
Колеса крутятся, телега скользит по мокрой траве, Шмуле-Сендер не в силах удержать оглобли; еще миг, и он будет распят на них, воз скрипит, Шмуле-Сендер трусит мелкой рысью, горбится, а Авнер покрикивает:
— Вперед! Вперед!
— Стойте! Стойте! — ярится Эфраим, но в ответ он слышит громкое и недовольное фырканье.
— Нет! — хрипит Шмуле-Сендер. — Кто я без лошади? Кто она без меня?
— Впрягайся, Эфраим, — подзадоривает каменотеса нищий. — Ты — коренник! Коренник!
— Да вы совсем спятили! — кричит Эфраим. Ноги у него вдруг молодеют и, как две гончие за дичью, бросаются за бегущим Шмуле-Сендером, настигают его, Эфраим вырывает у него оглобли, отталкивает несчастного Шмуле-Сендера; катящаяся телега утыкается в чей-то ивовый плетень, синагогальный служка и Авнер, как зачарованные, глядят то на водовоза, то на Эфраима.
Каменотес снимает со Шмуле-Сендера хомут, и в хомуте, как в выбитом окне, всходит яркое утреннее солнце.
— Мы найдем его, — уверяет Эфраим Шмуле-Сендера.
— У меня не он, а она, — бормочет тот.
— Да я не про лошадь… я про этого Иоселе-Цыгана. Только попадись он мне в руки!
— Ааа… — отрешенно, почесывая затылок, говорит Шмуле-Сендер. — Как же твой Гирш?
— Беда — не дерево. Мимо не проедешь.
К Эфраиму и Шмуле-Сендеру подходят синагогальный служка и Авнер.
— Не горюй, — говорит нищий. — Берл пришлет тебе из Нью-Йорка заместо твоей клячи рысака…
— А зачем мне, Авнер, рысак? — равнодушно спрашивает Шмуле-Сендер и озирается по сторонам.
А вдруг этот Иоселе-Цыган передумает и вернет ему лошадь. Ведь только в песне она — орлица. Только в песне. А на самом деле — чахоточница, и печенка у нее больная, и бельмо на правом глазу, и клещ в хвосте. Да за нее в базарный день и целковый не дадут. Уж если этот Иоселе-Цыган не может не красть, пусть уводит орловских из конюшни графа Завадского.
— Как зачем тебе рысак? — удивляется Авнер. — Разве твою клячу можно сравнить с породистым жеребцом?..
— Моя кляча — это… это… — Шмуле-Сендер, как годовалый ребенок охотится за единственным нужным словом. Слово рядом, но оно как назло не дается ему, хоть кричи. — Это ты, Авнер!..