Лесли Хартли - Посредник
То восторгаясь, то испытывая отвращение, я отвернулся — и тут услышал голоса.
Вернее, один голос, ясно слышался лишь один. Я сразу узнал его, а Маркус — нет. Это был голос, певший «Настанет день — сердца иные», и сейчас он, вне всякого сомнения, был во власти нахлынувших слов. До слуха доносилось монотонное бормотание с паузами для ответа, но ответа слышно не было. Голос этот обладал какой-то неведомой мне гипнотической силой: он и увещевал, и умасливал, и обволакивал удивительной нежностью, а где-то глубоко внутри вибрировал сдержанный смешок, готовый в любую секунду вырваться на волю. Это был голос человека, страстно чего-то желающего и уверенного в успехе, но в то же время готового, нет, вынужденного всеми силами молить о желаемом.
— Какой-то псих треплется сам с собой, — прошептал Маркус. — Идем посмотрим?
В эту секунду стал слышен второй голос — монотонный, неузнаваемый, но четкий. Глаза Маркуса вспыхнули.
— Eh bien, je jamais! C'est un couple, — прошептал он, — un couple qui fait le cuiller[69].
— Fait le cuiller! — глупо повторил я.
— Милуются, дубина ты. Пойдем, шуганем их.
В ужасе от возможного открытия и от того, что могут увидеть нас, я вдруг наскочил на верное решение.
— Mais non, — прошептал я. — Ça serait trop ennuyeux. Laissons-les faire![70]
Я решительно зашагал назад, к дому, и Маркус, оглянувшись раз-другой, неохотно последовал за мной. Сердце бешено колотилось под ребрами, — слава Богу, пронесло! — но я мысленно поздравил себя за находчивость. Вся штука была в слове «e nnuyeux»: Маркус применил его, чтобы опорочить мусорную кучу; в его богатом лексиконе это слово выражало крайнюю степень пренебрежения. Раньше времени поднаторевший в делах света, он хорошо усвоил, что быть скучным — это непростительный грех.
— Надо же, совсем обнаглели! — начал распаляться Маркус, когда нас уже не могли услышать. — Нашли место, где миловаться! Представляю, как возмутится мама!
— Не нужно ничего ей говорить, Маркус, — быстро вмешался я. — Не говори ей, ладно? Обещай, что не скажешь. Jurez, jurez, je vous en prie[71].
Но он не сделал мне такого одолжения, даже по-французски.
Мы помирились и шли то степенной походкой, на лицах невинность, никакого коварства, то вдруг начинали толкаться. Меня одолевали разные мысли.
— А сколько длится помолвка? — спросил я. Маркус наверняка знает.
— Cela dépend[72], — двусмысленно провозгласил он. — Может, мне лучше перейти на английский? — ни с того ни с сего спросил он. — Для твоего скудного интеллекта он больше подходит.
Я пропустил это мимо ушей.
— Если речь идет о конюхах, садовниках, прислуге и прочем сброде, — объяснил Маркус, — помолвка может длиться бесконечно. А у людей нашего круга это обычно дело недолгое.
— Сколько все-таки?
— Ну, примерно месяц. Deux mois. Trois mois[73].
Я задумался.
— А бывает, что помолвка расторгается?
— Этого и боится мама. Но Мариан не такая folle — в мужском роде fou[74]. Колстон, пожалуйста, запомни это слово и напиши его сто раз, оно именно к тебе относится, — не такая folle, чтобы оставить Тримингема planté là[75]. Что я сказал, Колстон?
— Planté là, — покорно повторил я.
— Пожалуйста, объясни значение.
— Посаженным туда.
— Вот уж действительно, посаженный туда! Садись. Ответь ты. Ты, ты, ты. Неужели никто не может объяснить смысл выражения «planté là»?
— А что же оно значит? — спросил я.
— «Planté là» значит... значит... о Господи, да что угодно, но уж никак не «посаженный туда».
Я пропустил и это; мысли мои снова сменили курс и теперь роились, будто мухи вокруг горшка с медом. Зеленый велосипед! Даже если тут скрыто оскорбление — в чем я не сомневался, — я смогу его проглотить. Вернее, вопрос надо ставить иначе — смогу ли я не проглотить его? Велосипед уже был дороже всех моих сокровищ. А если я уеду до дня рождения, велосипеда мне не видать. Они обидятся и вернут его в магазин или отдадут Маркусу, хотя у него уже есть один. Я представил, как гоню на двухколесном красавце по нашей деревенской улице, ставшей за последние часы гораздо ближе и дороже, как соскакиваю с него и прислоняю к одному из столбиков — на них висят цепи, преграждающие подъезд к нашему дому. И все разевают рты от восхищения. Кататься я пока не умею, но научусь — дело нехитрое. Мама — или садовник — будет поддерживать велосипед за седло... а потом я понесусь вверх-вниз по холмам, полечу птицей...
И все же была какая-то червоточинка. Ведь тут наверняка ловушка. И хотя выражение «взятка за молчание» не было мне известно, смысл его летучей мышью проносился в мозгу.
Но я слишком устал и не мог долго думать о чем-то одном, даже о велосипеде. Только что я тешился мыслью о том, как ловко отвел беду у сараев, а теперь подумалось: может, было бы лучше не шептаться с Маркусом, а что-нибудь крикнуть и таким образом предупредить их?
— Vous êtes très silencieux, — заметил Маркус. — Je n'aime pas votre voix[76], ибо он ужасен, слащав и годится только для того, чтобы выть на деревенском концерте. Et quant à vos sales pensées, crapaud, je m'en fiche d'elles, je crache. Mais pourquoi avez-vous perdu la langue?[77] Ваш длинный, тонкий, скользкий, порочный язык змия-искусителя?
У двери его комнаты мы разошлись. До ужина оставалось еще много времени, и я прокрался в залу — взглянуть на почтовый ящик. Мое письмо было на месте, оно приткнулось к стеклу, сзади лежали другие письма. Я поелозил пальцами по дверце, и, к моему удивлению, она открылась. Письмо выпало прямо мне в руку; ну же, разорви его, и велосипед твой! Минуту я терзался — и хочется и колется. Потом сунул письмо обратно и, чувствуя, как гулко стучит сердце, на цыпочках поднялся наверх.
ГЛАВА 18
Спустившись на следующее утро к завтраку, я сразу увидел: письма нет. Как покойно вдруг стало на душе! К столу не вышли двое: Мариан и ее мать. Мариан, как оказалось, утренним поездом уехала в Лондон, миссис Модсли все еще была в постели. На что же она все-таки жалуется? Истеричная женщина, так сказал Маркус. Но какие у нее симптомы? Случаются ли припадки? Мои сведения об истерии были очень скудными — я знал лишь, что ею страдают служанки; я понятия не имел, как проявлялась истерия, но не мог связать ее с миссис Модсли — ведь она настоящая дама, и притом всегда спокойна. Чего стоит один ее взгляд, холодный, неподвижный, словно луч прожектора! Она была неизменно добра ко мне, во многом, нет, пожалуй, во всем добрее Мариан. Но из-за самой этой холодности я в ее присутствии не находил себе места; будь она моей матерью, я, наверное, боялся бы любить ее. А вот Маркус любил; скорее всего, перед ним она раскрывала другую сторону своей натуры. Всякую промашку Дэниса она выносила на общий суд; стоило ему попасть под ее луч, Дэнис тут же терялся — казалось, вот-вот что-нибудь уронит или уже уронил. Да, когда миссис Модсли поблизости не было, всем дышалось легче.
А Мариан — любила ли она мать? Попробуй разберись: раз я видел, как они ласково, будто две кошечки, глядели друг на друга; а потом, опять же как кошечки, равнодушно отвели глаза, словно некая притягивавшая их сила вдруг растаяла. Нет, любовь я представлял себе иначе, она должна проявляться более ярко.
Вот я Мариан любил и так прямо и сказал бы любому, кто пользовался моим доверием (однако таких не было — мама не в счет, говорить об этом ей я наверняка не стал бы). Но то было раньше, а что я к ней чувствую сейчас? Я задал себе этот вопрос, когда мы молились, преклонив колени, и полагалось думать о всепрощении — но не смог на него ответить. Я поднял голову, подсознательно ожидая увидеть насмешливое лицо Мариан по ту сторону стола, и тут только до меня дошло — не увижу ее до среды; во мне волной всколыхнулось облегчение. К среде, даже ко вторнику распоряжения насчет моего отъезда должны быть сделаны — с Брэндемом будет покончено. В душе я уже начал рвать с ним все связи.
Я всегда немного побаивался Мариан, переживал, что не удержусь на ее уровне, даже когда обожал ее больше всего на свете, даже когда слышать из ее уст свое имя, произносимое чуть ироничным, но таким теплым голосом, было для меня ни с чем не сравнимым счастьем. Сейчас сразу и не скажешь, из чего же он состоял, этот ее уровень, но наверняка не из одной красоты. Не помню, чтобы она сказала что-нибудь умное, хотя я мог этого просто не понять. Нет, покоряло ее добродушно-нетерпеливое отношение ко всем и вся — она мгновенно ухватывала суть дела и забывала о нем, когда все окружающие едва успевали разобраться, что к чему, обладала вызывающей беспокойство способностью угадывать ход их мыслей, и это, казалось, возвышало ее над ними. Она неслась, а они едва передвигали ноги, и на фоне ее молниеносных выпадов остальные казались людьми унылыми и тяжеловесными. Она возвышалась над всеми, но вовсе не относилась к людям свысока, наоборот, они ее очень интересовали, никогда и ни с кем она не говорила в уничижительной манере. Но у нее был свой взгляд на людей, и от этого делалось немного не по себе: она видела нас не такими, какими видели себя мы сами или окружающие. В ее глазах я был Робином Гудом, и этот образ всегда пьянил меня, я не уставал глядеться в это зеркало — каждый раз словно перерождался. И сотворить такое чудо могла лишь она; я не мог просто сказать себе: «Вот таким видит меня Мариан». Портрет оживал в одном случае — если зеркало держала в руках она.