Жан Жироду - Бэлла
Или они говорили о смерти. Я удивлялся, как мало предосторожностей принимали эти ученые для самих себя против смерти. Ни на одно мгновенье им не приходила в голову мысль извлечь личную выгоду из своих исследований или посредством хорошо рассчитанного самоубийства избежать всякой борьбы, грозившей неизбежным поражением. Они отдавались без всякой защиты общей судьбе. Они никогда не признавались, что больны; считали себя оскорбленными, когда их заподазривали в том, что у них насморк, отправлялись в свои административные советы или на заседания «бессмертных» со щеками, раздувшимися от флюса, чего они не замечали, так как никто из них не пользовался зеркалом. Но если бы вместо того, чтобы убеждать их в насморке или невралгии, им сказали о какой-нибудь смертельной болезни, они приняли бы это известие с радостью и отдались бы этой болезни как новому чувству.
Многие из моих предков умерли внезапно. Напряжение жизни было в них так сильно, что оно вдруг на пороге старости вызывало какой-то разрыв. Или их жизнь, казавшаяся выкованной из крепчайшей стали, вдруг прерывалась от какой-нибудь моральной причины, и смерть мужа влекла иногда в один день и смерть его подруги. Все они, однако, знали, куда вел их путь: в небытие, в ничто. В парадных речах, чтобы удовлетворить взволнованную толпу, в Сорбонне, они называли это «вечным небытием», но в действительности они знали, что слово «ничто» не терпит около себя никаких эпитетов, как пустота не может поддержать венка. Вид ста новых реторт или чудовищные динамо в их лаборатории, открытие нового средства, неудача какого-нибудь опыта не побуждали их присоединить к слову «ничто» слова «временное», «враждебное» или «неразрешимое». Они шли к неизбежному концу, к исчезновению без остатка, не обманывая себя никакими красивыми словами. Они знали, что всех ждет исчезновение. Но от этого они любили нас не меньше — моих кузенов и меня. Они были даже нежны. Не каждый день встречаются сильные и способные сыновья, отправляющиеся в ничто, или племянницы, направляющиеся к уничтожению такой гибкой и счастливой поступью. Они, наоборот, хотели излить на нас возможно больше света человеческих знаний. Они лечили жизнь светом, как раковые опухоли. В этой семье не было секретов. Мы были, — как только достигали возраста, когда начинали понимать окружающее, — в центре самого яркого света, который когда-либо направлялся на события и на людей. На наши детские «почему» отвечали, никогда не уставая, подробно и точно несменяемые секретари академии наук. Они любили также вечером, на террасе, соединяя общий свой опыт, давать нам, точно китайские мудрецы, определения мудрости, доброты, популярности, добродетели. Они поднимали для нас эти сверкающие камни, они прогоняли ими тупые предрассудки — этих гнусных мокриц. Не было ни одной сомнительной тайны, чем обычно питается беседа в обществе, которая не освещалась бы и не исследовалась перед нами. Ни одной ссылки на слова Пастера, Мередита, Ницше, которых бы они не слышали от этих людей при встречах с ними. Мы в этот период редко бывали одни и в Париже и в деревне. Мы имели право приводить наших товарищей. Шум игр и споров не беспокоил ученых. Дяди и отец работали среди людской суеты, делали свои открытия, когда их толкали со всех сторон. Наши друзья были потомками друзей наших родителей или наших дедов: это были маленькие Гюго, маленькие Клоды Бернары, маленькие Ренаны, маленькие Гобоно. Мои дяди любили видеть, как юность, задор, упрямство кричат и жестикулируют в нас голосами и жестами самых великих людей. Их дух исследований и открытий жил в этой гениальной молодежи. Танец перед ковчегом науки (который они несли) они любили видеть в исполнении пажей науки и устраивали дансинги в лаборатории. Мы вальсировали вокруг реторт, знаменитых своим прошлым и своим содержанием. Дяди вмешивались в наши игры, совершали вместе с нами пешеходные прогулки, боксировали, утверждая, что они побеждали нас. Но у нас бывали и менее приятные посетители. Это любопытные, являвшиеся с письмами, которыми запасаются обычно для посещения исторических памятников, закрытых для публики. Они осторожно входили в этот невидимый собор, рассматривали голову каждого из моих дядей, как капитель, капитель будущего стиля, тридцатого, пятидесятого века, внутренне упрекая себя за то, что они не могли отгадать тот акт любезности, который соответствовал бы в нашем доме крестному знамению или сниманию обуви у дверей. Бывали у нас также и те, кого отталкивало или осуждало общество и кто спасался в силу священности места в одной из редких точек вселенной, где умирали предрассудки: сюда явился Верлен выпить свой первый стакан вина после выхода из тюрьмы, и Оскар Уайльд, пришедший из заточения съесть свою первую тартинку, и Фердинанд Лессепс, проведший здесь первую ночь после своего процесса. Часто бывали также и шпионы, так как некоторые считали необходимым шпионить за чистотой и светом: это были светские люди, подосланные обществом, чтобы узнать изнанку нашей семьи. Они льстили отцу, дядям; это были провокаторы гордости, они говорили перед моими родными злые вещи о мадам Кюри, о Кювье. Они старались привести своих слушателей на те перекрестки, где искренность похожа на гордость. Тысячами способов они пытались вызвать у собеседников тщеславие. Но часто ясность моих дядей приводила их в замешательство. Дяди в своих исследованиях и в своих опытах близко соприкасались с лицемерием, низостью, человеческой неблагодарностью, с человеческими пороками. Все это было, действительно, основой теперешнего человечества. Но как только они сталкивались с отдельным человеком, они забывали, что этот человек олицетворение того человечества, которое было им известно своей гнусностью, и они обращались с ним — предполагая в нем все наиболее чтимые ими качества — они обращались с ним не как с новоприбывшим в Аржантон посетителем, а как с новосозданным творением. Иногда такое отношение побеждало кого-либо из шпионов. Он начинал удивляться нашей семье. Будучи не в состоянии выносить этот режим честности, проводившийся так сурово, как ни в одной французской семье, он переставал посещать нас часто, но появлялся каждые три месяца на один час и уже не для того, чтобы шпионить. Когда каникулы оканчивались, каждый снова спешил ринуться в бой, и под этими именами мелких рантье — дядя Жюль, дядя Эмиль, дядя Шарль, дядя Антуан — принимались за работу те, кто был наименее смертен во Франции.
Такова была моя семья, работавшая необыкновенно много: большинство членов ее спали не более трех часов в ночь, как в хижине железнодорожного стрелочника. Она следила за переводом стрелок на пути ядов, политических систем и атомов. Эта семья многим внушала страх и ненависть. Эти стерилизованные души казались ферментами недисциплинированности, микробами гордости. Кюре из Медона (и теперь еще занимающий этот пост) требовал, чтобы женщины осеняли себя крестным знамением при встрече с дядей Жаком. Все поступки дядей казались подозрительными и предвещающими недоброе. Так например, «Берта» [8] начала бомбардировать Париж, как только дядя Антуан вы*ставил в своих витринах коллекцию мелких предметов из золоченого стекла, которую ему подарили когда-то; в день неожиданного прилива, затопившего Биарриц, дядя Эмиль взял свой первый урок плавания. Дядя Шарль в юности держал пари, что он выйдет переодетым на улицу, трубя в рожок. Он заметил, что прохожие были скандализованы: это был день поминовения мертвых. На зло этим людям, настолько несправедливым, чтобы думать, будто он смеется над их обрядами, он трубил так сильно, что у него в горле лопнул один из мелких кровеносных сосудов. Заплаканная семья, выходившая с кладбища Пэр-Лашэз, увидела его, выплевывавшего кровь изо рта, бросилась ухаживать за ним, приняв его за больного, и молоденькая девица из этой семьи влюбилась в него… Особенную ненависть, а также и особую преданность у людей вызывали мои дяди тем, что они не думали, будто наука, равнодушие к почестям, честность должны удалять их от общественной жизни. Они принадлежали к одной из политических партий. Они принимали участие во всех крупных общественных событиях так же удачно, как дядя Эмиль в первом своем купаньи; изучали политику по делу Дрейфуса и банковское дело по делу о Панаме. Дядя Морис внес в изучение финансов новый метод и смелые нововведения, которыми жестоко оскорбил все банкирские династии — протестантские, еврейские и католические. Эти три разновидности денежных дельцов привыкли почитать золото скорее религиозно как нечто божественное, а не в силу действительно полезных качеств золота. Они приближались к капиталу, облачившись в священные одежды. Золото было предметом их культа. Всякое увеличение их капитала было увеличением силы их бога и их собственной святости, и только один кассир, сохраняя верное представление о низких качествах золота, спешил в субботу после полудня на бега, чтобы не пропустить игры. Дядя Шарль пересмотрел эти катехизисы скупости и ростовщичества. Никогда еще никто не видел банкира, выступающего против золотого тельца; и то, что Шарль сделал для золота, Антуан сделал для радия, а дядя Жюль — он был генералом — боролся всю войну против некоторых таких же «божественных» слов, которые повели на смерть толпы солдат призывов за десять лет.