Жан Жироду - Бэлла
У отца было пять братьев, все члены Института [4], и две сестры замужем за государственными советниками, бывшими министрами, и я гордился моей семьей, когда я видел ее всю в сборе, в дни семейных праздников или вакаций в имении моего дяди Жака в Берри; это поместье не было родовым — оно было нам продано каретником из Шатору, который получил его от одного виноторговца из Лашатр. На имении не было отпечатка ни ремесла, ни касты. Дом ничем не был оригинален, хотя наши предшественники и старались придать ему некоторые украшения в связи с своей профессией. Провинция эта не была нашей провинцией. Случай привел нас в округ Аржантона, где мой дядя хотел изучать гадюку лесов Берри. Но в этом саду, тенью и фруктами которого мы пользовались не по наследству, а благодаря ряду банкротств, где самыми большими насаждениями, выращенными нами, были горошек и капуста, под этими буковыми деревьями, на которых ни один из наших предков не вырезывал своего имени, перед этой страной виноградников и земляных груш, куда мы были приведены из Парижа змеей, мои пять дядей и мой отец расцветали и улучшали цвет своего лица совершенно так же, как и в жилище своих предков в родной провинции. Это было чувство благополучия и радости; это оздоровление всех их органов шло к ним не от широкого пейзажа, не от террас или дальних холмов и видов на долину реки Крез. То же испытывали они, когда мы проводили каникулы на мельнице, спрятавшейся за своей плотиной, или в замке Людовика XIII, на совершенно плоской равнине, куда мы попали из-за дяди Жака, директора музея, изучавшего миграцию животных и растений, который с июня переезжал с места на место туда, куда во весь голос звали его особые виды лишаев, орлов или щук. На последнем участке, выбранном переселяющимися животными, мы устраивались и отдыхали. Пройдя в двадцать лет благодаря такому темпу тот путь, для которого французской флоре и фауне потребовалось десять миллионов лет, шесть братьев приобрели талант устраиваться среди любой страны и любой обстановки. У нас не было иного фамильного кладбища, кроме Пантеона. Дяди и мой отец были просто жителями Франции вообще, и даже может быть, просто жителями земли, и им достаточно было поставить две фотографии в их комнате, чтобы пейзаж из их окна показался им родным. С первого же вечера своего приезда они приобретали новые привычки, непохожие на те, которые у них были до этого дня, забывали о ловле пискарей для охоты на дроздов, ели ореховое масло вместо оливкового, вставали или ложились рано, смотря по тому, стоили ли в этой новой природе восходы и закаты того, чтобы тревожить себя из-за них; пили местное вино, не требуя себе даже таких компаньонов, усовершенствование и открытие которых было сделано фамилией Дюбардо: электричества, газа, ацетилена или каких-либо связанных с ними аппаратов, которые более тщеславные французы могли бы считать своими гербами или своей фамильной мебелью.
Вечером, точно так же, как в предыдущие годы, они собирались перед плотиной де-Монтенон или в садике де-Монмиралль, откуда не видно было никакого горизонта; они садились теперь на террасе, откуда открывался вид на округ Марш на десять лье и откуда каждый из них видел ясно одни и те же вещи, так как у всех у них было орлиное зрение, и никто в семье не был ни близорук, ни дальнозорок.
Это был час сумерек, заря филинов и мудрости. Это был час, когда от земли поднимается тот затхлый запах, который опьяняет со времен Авзония [5] всех писателей, влюбленных в свой родной уголок земли, когда пейзаж открывает своим детям-поэтам свою истинную сущность — крепость или слабость, свое притворство или честность, — когда он выражает свои характерные особенности самыми простыми инструментами, самыми простыми признаниями: какая-нибудь волынка, стук сабо по дороге, мычанье коровы. Но ни звон колокола к вечерне, ни гармоника, ни крик лимузинской совы, ни эти древние романские церкви, все еще горевшие на солнце в то время, как дома уже потускнели, не вызывали у моих родственников волнений и томления, не будили в них нежности к судьбе древних битуригов [6]. Все эти голоса были для них только провинциальной болтовней, сюсюканием; они привыкли и понимали более совершенный язык всей земли. Они слушали этот шум, как характерный диалект, вызывающий улыбку, потому что он приставлял к великим словам слишком чувствительные окончания. Напрасно окна замка Гаржилеса вдруг вспыхивали, напрасно форели подпрыгивали на каждом повороте Крезы, — они были нечувствительны к этому лимузэнскому [7] акценту. Усевшись, сами того не замечая, в том порядке, как они родились, полукругом, который приближал самого младшего к самому старшему — химика к финансисту — отрицательный полюс к полюсу положительному, улыбаясь неизвестно какому творцу, но улыбаясь искусственной улыбкой, как улыбаются в телефон, мои пять дядей и мой отец ждали ночи. Затем они говорили. Начиналась своего рода исповедь, в которой хирург, затем натуралист, затем химик, затем министр финансов рассказывали каждый о своем последнем опыте. У всех был один и тот же тембр голоса. В вечернем сумраке мне могло показаться, что это было одно существо, распадавшееся днем на отдельные части, — вечер же восстанавливал его единство для этого монолога. То, что гадюка открыла одному, присоединялось к тому, что узнал другой при изучении нового газа. Это был вечерний отчет демона, благожелательного к людям, о дне, проведенном на земле. Яд терял с этой минуты свою ядовитость. Люди получали в такую ночь новые раз'яснения. Это было все человечество, говорившее само с собою на крайней границе Неизвестного. Это были последние ответы Эйнштейну, Бергсону и другим, которым до сих пор еще не были даны точные ответы: Дарвину, Спенсеру. Иногда тот, кто в другой семье злословил бы по адресу кузенов и кузин, признавался здесь в своей ссоре — временной, надеялся он — с Лейбницем или Гегелем. Мы тоже надеялись, что ссора недолговечна. Мы были уверены, что Лейбниц и Гегель первые сделают шаги к примирению. Тот, кто рассказывал бы о своих находках у антиквара, выступал с похвалой системе Эмпедокла или Анаксимена, освобождая ее для нас от тех наслоений, которыми покрыли ее Платон и христианство. Лунный луч освещал всех. Я видел их жесты, немного резкие, их головы, немного крупные, их широкую грудь. Передо мной был точно отряд водолазов, погруженных в глубину воздушного моря и спокойно работающих там, улыбающихся, знающих лучше, чем кто бы то ни было в мире, что есть несовершенного в человеческих легких, непрочного в смеси кислорода и азота, но спокойных и решивших никогда не хвататься за сигнальную веревку. Слепая луна блестела, ласкала их лица, хотела узнать каждого из них. Они молчали, чтобы она не могла их распознать. Затем тот, кто в другой семье стал бы перелистывать роман, думал снисходительно о тех чудесных ложных науках, которые позволяют человеку фокусничать в пустоте: о геометрии, метафизике. Он улыбался. Даже сторожевые фонари на барьерах, закрывающих дороги, были невидимы, и ничто не указывало больше, что люди нуждаются в проторенных путях. Земля, при потухших огнях, отказываясь от своих дневных претензий, трусливо отдавалась мелкому разврату. Иногда рождалась минута, в которой исчезало время, все целиком. Приходил сон, и некоторые из братьев, презирая постель, оставались спать до утра в своих плетеных креслах из ивовых прутьев, совсем свежих, пахнущих росой. Раза два они внезапно просыпались: где-то раздавался треск. Пел петух. Они спали. Эта семья не просыпалась при пении птиц. Но вдруг солнце ослепляло их закрытые глаза, и они спускались, отяжелевшие, к реке и бросались в воду.
Или они говорили о смерти. Я удивлялся, как мало предосторожностей принимали эти ученые для самих себя против смерти. Ни на одно мгновенье им не приходила в голову мысль извлечь личную выгоду из своих исследований или посредством хорошо рассчитанного самоубийства избежать всякой борьбы, грозившей неизбежным поражением. Они отдавались без всякой защиты общей судьбе. Они никогда не признавались, что больны; считали себя оскорбленными, когда их заподазривали в том, что у них насморк, отправлялись в свои административные советы или на заседания «бессмертных» со щеками, раздувшимися от флюса, чего они не замечали, так как никто из них не пользовался зеркалом. Но если бы вместо того, чтобы убеждать их в насморке или невралгии, им сказали о какой-нибудь смертельной болезни, они приняли бы это известие с радостью и отдались бы этой болезни как новому чувству.
Многие из моих предков умерли внезапно. Напряжение жизни было в них так сильно, что оно вдруг на пороге старости вызывало какой-то разрыв. Или их жизнь, казавшаяся выкованной из крепчайшей стали, вдруг прерывалась от какой-нибудь моральной причины, и смерть мужа влекла иногда в один день и смерть его подруги. Все они, однако, знали, куда вел их путь: в небытие, в ничто. В парадных речах, чтобы удовлетворить взволнованную толпу, в Сорбонне, они называли это «вечным небытием», но в действительности они знали, что слово «ничто» не терпит около себя никаких эпитетов, как пустота не может поддержать венка. Вид ста новых реторт или чудовищные динамо в их лаборатории, открытие нового средства, неудача какого-нибудь опыта не побуждали их присоединить к слову «ничто» слова «временное», «враждебное» или «неразрешимое». Они шли к неизбежному концу, к исчезновению без остатка, не обманывая себя никакими красивыми словами. Они знали, что всех ждет исчезновение. Но от этого они любили нас не меньше — моих кузенов и меня. Они были даже нежны. Не каждый день встречаются сильные и способные сыновья, отправляющиеся в ничто, или племянницы, направляющиеся к уничтожению такой гибкой и счастливой поступью. Они, наоборот, хотели излить на нас возможно больше света человеческих знаний. Они лечили жизнь светом, как раковые опухоли. В этой семье не было секретов. Мы были, — как только достигали возраста, когда начинали понимать окружающее, — в центре самого яркого света, который когда-либо направлялся на события и на людей. На наши детские «почему» отвечали, никогда не уставая, подробно и точно несменяемые секретари академии наук. Они любили также вечером, на террасе, соединяя общий свой опыт, давать нам, точно китайские мудрецы, определения мудрости, доброты, популярности, добродетели. Они поднимали для нас эти сверкающие камни, они прогоняли ими тупые предрассудки — этих гнусных мокриц. Не было ни одной сомнительной тайны, чем обычно питается беседа в обществе, которая не освещалась бы и не исследовалась перед нами. Ни одной ссылки на слова Пастера, Мередита, Ницше, которых бы они не слышали от этих людей при встречах с ними. Мы в этот период редко бывали одни и в Париже и в деревне. Мы имели право приводить наших товарищей. Шум игр и споров не беспокоил ученых. Дяди и отец работали среди людской суеты, делали свои открытия, когда их толкали со всех сторон. Наши друзья были потомками друзей наших родителей или наших дедов: это были маленькие Гюго, маленькие Клоды Бернары, маленькие Ренаны, маленькие Гобоно. Мои дяди любили видеть, как юность, задор, упрямство кричат и жестикулируют в нас голосами и жестами самых великих людей. Их дух исследований и открытий жил в этой гениальной молодежи. Танец перед ковчегом науки (который они несли) они любили видеть в исполнении пажей науки и устраивали дансинги в лаборатории. Мы вальсировали вокруг реторт, знаменитых своим прошлым и своим содержанием. Дяди вмешивались в наши игры, совершали вместе с нами пешеходные прогулки, боксировали, утверждая, что они побеждали нас. Но у нас бывали и менее приятные посетители. Это любопытные, являвшиеся с письмами, которыми запасаются обычно для посещения исторических памятников, закрытых для публики. Они осторожно входили в этот невидимый собор, рассматривали голову каждого из моих дядей, как капитель, капитель будущего стиля, тридцатого, пятидесятого века, внутренне упрекая себя за то, что они не могли отгадать тот акт любезности, который соответствовал бы в нашем доме крестному знамению или сниманию обуви у дверей. Бывали у нас также и те, кого отталкивало или осуждало общество и кто спасался в силу священности места в одной из редких точек вселенной, где умирали предрассудки: сюда явился Верлен выпить свой первый стакан вина после выхода из тюрьмы, и Оскар Уайльд, пришедший из заточения съесть свою первую тартинку, и Фердинанд Лессепс, проведший здесь первую ночь после своего процесса. Часто бывали также и шпионы, так как некоторые считали необходимым шпионить за чистотой и светом: это были светские люди, подосланные обществом, чтобы узнать изнанку нашей семьи. Они льстили отцу, дядям; это были провокаторы гордости, они говорили перед моими родными злые вещи о мадам Кюри, о Кювье. Они старались привести своих слушателей на те перекрестки, где искренность похожа на гордость. Тысячами способов они пытались вызвать у собеседников тщеславие. Но часто ясность моих дядей приводила их в замешательство. Дяди в своих исследованиях и в своих опытах близко соприкасались с лицемерием, низостью, человеческой неблагодарностью, с человеческими пороками. Все это было, действительно, основой теперешнего человечества. Но как только они сталкивались с отдельным человеком, они забывали, что этот человек олицетворение того человечества, которое было им известно своей гнусностью, и они обращались с ним — предполагая в нем все наиболее чтимые ими качества — они обращались с ним не как с новоприбывшим в Аржантон посетителем, а как с новосозданным творением. Иногда такое отношение побеждало кого-либо из шпионов. Он начинал удивляться нашей семье. Будучи не в состоянии выносить этот режим честности, проводившийся так сурово, как ни в одной французской семье, он переставал посещать нас часто, но появлялся каждые три месяца на один час и уже не для того, чтобы шпионить. Когда каникулы оканчивались, каждый снова спешил ринуться в бой, и под этими именами мелких рантье — дядя Жюль, дядя Эмиль, дядя Шарль, дядя Антуан — принимались за работу те, кто был наименее смертен во Франции.