Айн Рэнд - Атлант расправил плечи. Книга 2
Реардэн вспомнил, как обнаружил — в то утро в отеле «Вэйи-Фолкленд» — пробел в ее схеме наказания. Сейчас он определил его для себя. Она хотела навязать ему страдание от бесчестья, но единственным ее оружием было его, Реардэна, чувство чести. Лилиан хотела вырвать у него признание порочности — но лишь его собственная нравственность могла придать этому приговору значение. Она хотела оскорбить его своим презрением, но он не мог оскорбиться, так как не уважал ее мнение. Лилиан хотела наказать его за боль, что он ей причинил, и направила эту боль на него, как оружие, словно хотела мучить его жалостью. Но единственным ее оружием была его благосклонность, его участие, его сострадание. Ее единственной силой была его добродетель. А если он предпочтет лишить ее этой силы?
Вина, размышлял Реардэн, основывается на признании им самим принципов справедливости, которые объявляют его виновным. Он не признает этих принципов, никогда не признавал. Все его достоинства, которые нужны Лилиан, чтобы добиться его наказания, исходили из других моральных принципов и других норм. Он не чувствовал ни вины, ни стыда, ни раскаяния. Ему было безразлично, какой приговор она ему вынесет: он давно потерял уважение к ее мнению. Единственным звеном цепи, все еще удерживавшей его рядом с ней, были остатки жалости.
Но какова мораль, согласно которой действует она? Какая мораль допускает наказание, которое питается добродетелью жертвы? Моральные, принципы, думал Реардэн, которые уничтожат только тех, кто будет их соблюдать; наказание, от которого пострадают лишь честные, в то время как бесчестные легко избегнут его. Можно ли представить себе большую подлость, чем уравнивание добродетели и боли, превращение добродетели, а не порока в источник и движущую силу страдания? Если бы он был дрянью, в чем она пыталась его убедить, вопросы чести и достоинства ничего не значили бы для него. Если он не таков, то что лежит в основе ее действий?
Рассчитывать на его добродетель и использовать ее как орудие пытки, заниматься шантажом, используя в качестве единственного повода для вымогательства великодушие жертвы, принимать подарок и обращать его в оружие для уничтожения дарящего… Реардэн сидел очень тихо, размышляя о формуле чудовищного зла, которую не готов был открыть, — он не верил, что оно возможно.
Реардэн сидел бесшумно, не произнося ни слова, пытаясь найти ответ на вопрос: понимает ли Лилиан истинную природу своей схемы, была ли это сознательная тактика, разработанная с полным пониманием ее значения? Его передернуло — он не настолько ее ненавидел, чтобы поверить в это.
Реардэн взглянул на Лилиан. В этот момент она была поглощена разрезанием сливового пудинга, стоящего перед ней глыбой голубого пламени на большом блюде; блестящая поверхность пудинга отбрасывала голубую пляшущую тень на ее лицо и смеющийся рот; она грациозным движением погружала в пламя серебряный нож. По одному плечу ее черного бархатного платья были разбросаны вытканные металлической нитью листья красного, золотого и коричневого цветов осени; они блестели в огне свеч.
Реардэн не мог избавиться от ощущения, которое он испытывал, не желая себе в этом признаться, в течение последних трех месяцев. Ее месть не была проявлением отчаяния, как он предполагал, невероятно, но ему казалось, что она получает удовольствие от мести. Он не мог обнаружить и следа боли в ее поведении. В ней появилась новая для нее уверенность. Казалось, она впервые чувствовала себя уверенно в своем доме. До этого, несмотря на то что все в доме было устроено по ее вкусу, она казалась веселым, умелым, но исполненным оскорбленного достоинства управляющим шикарного отеля, который горько улыбается, сознавая свое подчиненное положение перед хозяевами. Веселье осталось, но горечь прошла. Лилиан не прибавила в весе, но черты ее лица утратили утонченность, обретя сглаженно-удовлетворенное выражение; даже ее голос звучал теперь раздобревшим.
Реардэн не слышал, о чем говорила Лилиан; она смеялась в мерцании синего пламени, а он взвешивал: понимает ли она? Реардэн был уверен, что открыл секрет намного более важный, чем проблема их брака, что он вычислил формулу политики, практикуемой по всему миру в такой степени, что ему не хотелось об этом и думать. Но обвинить человека в подобной практике означает приговорить его к вечному проклятию; Реардэн знал, что не сможет этого сделать применительно к кому бы то ни было до тех пор, пока остается хоть малейшее сомнение.
Нет, думал он, глядя на Лилиан в последнем порыве великодушия, он не поверит, что его жена способна на такое. Во имя хоть какой-то свойственной ей доброты и гордости, во имя тех мгновений, когда он видел улыбку радости на ее лице, улыбку живого существа, во имя недолгой тени любви, которую он когда-то испытывал к ней — он не вынесет ей приговора, обвиняющего во всеобъемлющем зле.
Перед Реардэном поставили тарелку со сливовым пудингом, и он услышал голос Лилиан:
— Генри, где ты витаешь последние пять минут или, может, весь последний век? Ты мне не ответил. Ты не слышал ни единого слова из того, что я произнесла.
— Я слышал, — медленно ответил он. — Не понимаю, чего ты добиваешься.
— Что за вопрос! — присоединилась мать. — Как это по-мужски! Лилиан пытается вытащить тебя из тюрьмы — вот чего она добивается.
Может, и так, подумал Реардэн, возможно, руководствуясь незрелым ребяческим малодушием, их озлобление можно было бы объяснить желанием защитить его, вынудить к безопасному компромиссу. Возможно, размышлял он, но знал, что сам не верит этому.
— Ты никогда не пользовался популярностью, — сказала Лилиан, — и это больше чем проблема одного конкретного вопроса. Это твоя неуступчивость и непримиримость. Люди, которые собираются тебя судить, знают, что ты думаешь. Поэтому они и обрушатся на тебя со всей силой, когда другого отпустили бы.
— Вряд ли. Не думаю, что им известны мои мысли. Именно это они завтра и узнают.
— Пока ты не покажешь им, что согласен уступить и сотрудничать с ними, у тебя нет шансов. С тобой очень трудно иметь дело.
— Нет. Очень легко.
— Но если тебя посадят в тюрьму, — сказала мать, — что будет с семьей? Ты об этом подумал?
— Нет. Не подумал.
— А ты подумал, какой позор навлечешь на всех нас?
— Мама, ты понимаешь, в чем суть этого дела?
— Не понимаю и не хочу понимать. Все это грязный бизнес и грязная политика. Весь бизнес — грязная политика, и вся политика — грязный бизнес. Я никогда не хотела понимать ни того, ни другого. Мне безразлично, кто прав, а кто виноват, но я считаю, что первое, о чем должен думать мужчина, это семья. Ты понимаешь, что это принесет нам?
— Нет, мама, не понимаю и не хочу понимать. Мать в ужасе смотрела на него.
— Гм, по-моему, у вас всех чрезвычайно провинциальное отношение к происходящему, — неожиданно сказал Филипп. — Кажется, никто из вас не понимает более широких социальных аспектов этого дела. Я не согласен с тобой, Лилиан. Почему ты считаешь, что на Генри навешивают гнусное дело, а он не виноват? Я думаю, что он виновен, как никто. Мама, я могу объяснить тебе суть дела. В этом нет ничего необычного, суды битком набиты подобными делами. Бизнесмены пользуются критической ситуацией в государстве, чтобы делать деньги. Они нарушают указы, которые защищают общественное благосостояние, ради собственной наживы. Они — спекулянты, обогащающиеся за счет обмана и лишения бедняков их законной доли в период отчаянного дефицита. Они проводят безжалостную корыстную антиобщественную политику, основанную на откровенно эгоистичной жадности. Нет смысла притворяться, что это не так, мы все знаем это, и я считаю это низостью.
Он говорил небрежно и бесцеремонно, словно объясняя очевидное группе подростков, у него был самоуверенный тон человека, который знает, что его моральные принципы не подлежат сомнению.
Реардэн смотрел на брата, словно изучал увиденный впервые в жизни предмет. Где-то в глубине его сознания ровно и нежно пульсировал голос, вопрошающий: «По какому праву? По какому моральному кодексу? По каким нормам?»
— Филипп, — произнес Реардэн, не повышая голоса, — произнеси еще раз что-нибудь подобное и окажешься на улице — прямо сейчас, в костюме, что на тебе, с мелочью в кармане.
Не последовало ни звука, ни движения. Реардэн заметил, что безмолвие и неподвижность троих людей, сидящих перед ним, не были удивлением. Ошеломленное выражение на их лицах не было шоком от внезапного разрыва бомбы, это была реакция людей, знающих, что они играют с огнем. Не последовало ни протестующих выкриков, ни вопросов; они знали, что он имел в виду, и знали, что это означало. Смутное отвращение подсказывало ему, что они знали об этом задолго до того, как он сказал.
— Неужели ты способен вышвырнуть на улицу собственного брата? — наконец произнесла мать; это был не протест, а мольба.