Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи - Порченая
Как все одинокие, наделенные воображением и живущие близко к природе люди, Клотт была суеверна. И в несгибаемых душах всегда есть морщинка слабости, в ней-то и прячутся суеверия. От тревоги и беспокойства старую Клотт лихорадило; устав ворочаться с боку на бок, она привстала и зажгла жировичок. Во время бессонницы кажется, что огонек лампы спалит тягучие часы, трудные думы, мучительные воспоминания. Но нет, они не сгорают. Думы, воспоминания, тягучие часы — все они тут и при свете лампы, никуда не деваются, остаются при нас.
Мутно мигал блуждающий огонек жировика, издалека доносились хриплые, заунывные голоса орланов. Слабый свет сделал, казалось, только ярче страшные картины, осаждавшие немощную калеку. Юдифь, убивающая Олоферна, с литографии, что висела в изножье кровати, словно бы ожила под завороженным взглядом Клотт, красная краска заструилась живой настоящей кровью, и та, что никогда не отличалась боязливостью, невольно вздрогнула. Стойкую и мужественную от природы Клотт ужаснуло видение, показавшееся ей предзнаменованием. Испугавшись, она задула жировик. Но и тьме не потопить видений — они хранятся в глубине наших глаз, в глубине нашего сердца, высвечивает их яркий безжалостный свет. Сидя на кровати в ветхой ночной рубашке — хитоном Несса[30] стали для нее нужда и отверженность, и никогда ей уже не избавиться от них, — Клотт уперла локти в колени, опустила голову на скрещенные кисти и просидела, сгорбившись, до утра, погруженная в горькие раздумья. А поутру малышка Ингу, распахнув дверь, ворвалась, будто разбойники гнались за ней по пятам.
— Ну и шуму от тебя, детка, — упрекнула было ее Клотт, но, увидев лицо девочки, вмиг поняла, что тревожилась ночью не напрасно. — Не иначе в Белую Пустынь пришла беда.
— Ага, — подтвердила малышка прерывающимся от волнения и бега голосом. — Хозяйка Ле Ардуэй утонула, мы нашли ее сейчас в мыльне.
Не старушечий жалкий плач — рык разбуженной львицы вырвался из надорванной груди Клотт и замер на губах. Сгорбленное тело выпрямилось, Клотт рухнула на подушки, запрокинув голову, будто невидимый топор одним ударом отсек ее.
— Иисус! Мария! — воскликнула перепуганная девчонка: еще бы, спасаясь бегством от одной смерти, она, похоже, повстречалась с другой.
Маленькая Ингу на цыпочках подобралась к кровати, изо дня в день она помогала сползти с нее увечной, и увидела: Клотт лежит белее мела, с остановившимися глазами, а губы у нее, всегда подобранные в высокомерную усмешку, жалко дрожат — так дрожат наши губы, когда нам хочется выплакать в голос все невыплаканные рыдания, что скопились в глубине сердца.
— Слышите? Вы слышите, тетушка Клотт? — спросила внезапно девочка. — Похоронный звон…
В самом деле, ветер донес из Белой Пустыни звон колокола. Мерными неспешными ударами извещал он округу о том, что Жанны Ле Ардуэй больше нет. Один удар не торопился вслед за другим, звук медлил, расплывался, насыщая воздух вестью о смерти, а следующий гулкой каплей вливал в сердце саму смерть.
Скорбный, медлительно важный звон вторгался в тишину над мирными, безмятежными полями и растворялся в ней, как растворяется последнее дыхание жизни в вечности.
Серо-голубое рассветное небо расцвело сперва розами, потом подернулось легкой дневной позолотой, храня в глубине все тот же бесстрастный нерушимый покой, что и ночью. Редкие удары колокола вплывали в дверь, оставленную открытой малышкой Ингу, и умирали возле жалкой постели Клотт, разбив ее горделивое сердце, оно устояло против всех испытаний, но теперь исходило слезами, готовясь уразуметь то, чего никогда прежде не понимало: неистовую жажду молитвы.
Вслушиваясь в мерные удары колокола, который твердил, что Жанне больше никогда не проснуться, Клотт приподнялась.
— Я не достойна молиться за нее, — проговорила она словно бы сама себе, — но, оказывается, могу о ней плакать.
Она провела ладонью по глазам и посмотрела на мокрую руку с горестной гордостью, словно слезы стали ее нежданным завоеванием.
— Кто поверил бы, что Клотт когда-нибудь заплачет?.. Но для молитвы я не гожусь, слишком много на мне грехов. Господь только посмеется, если я вдруг стану молиться. Уж Он-то знает, кем я была и кем стала, и не захочет слушать мой замаранный голос, который никогда не просил ничего для Клотильды Проклятой, но попросил бы, если б осмелился, милости для Жанны Мадлены де Горижар!
И вдруг, озаренная счастливой мыслью, Клотт взяла руки малышки Ингу в свои и проговорила:
— Деточка, ты стоишь больше меня! Ты еще дитя, у тебя невинное сердце. Когда мне было столько лет, сколько тебе, мне говорили, что Господь Бог, придя на землю, любил детей и исполнял их просьбы. Встань на колени и помолись за нее.
И Клотт поставила девочку на колени возле своей постели с той царственной властностью, с какой не рассталась и в самые жалкие свои дни.
— Помолись о ней! — приказала она голосом, прерывающимся от слез. — А я буду плакать, пока ты молишься. Только молись вслух, чтобы я тебя слышала, — продолжала калека с отчаянием, — если я не могу молиться с тобой, то хотя бы буду слышать молитву. И скажи Ему, — прибавила она порывисто, — скажи Богу невинных детей, Богу праведных, терпеливых и кротких, в общем, таких, какой я никогда уже не буду…
— И Богу отверженных, — произнесла девочка с наивной высокопарностью, слово в слово повторив слова священника в церкви.
— Значит, и моему? — вымолвила Клотт, потрясенная откровением, будто ударом молнии, которую милосердный Господь посылает иной раз и из слабых уст ребенка. — Погоди! Погоди! Сейчас и я помолюсь вместе с тобой.
Опершись на плечо вставшей на колени девочки, Клотт сползла с постели на пол. Калека, чья нетронутая душа в скорбный миг очнулась, вцепилась в кровать, словно бы привстала на колени и стала молиться вместе с ребенком.
Тем временем старшая Ингу и Симона Маэ вернулись из Белой Пустыни к озерку с целой толпой любопытных. И Барб Коссерон, и Нонон Кокуан, искренне заливавшаяся слезами, пришли посмотреть на мертвую Жанну. Все они подошли к утопленнице, лежавшей среди осоки, но пастуха не увидели. Напугавший женщин колдун исчез. Однако прежде, чем исчезнуть, святотатец совершил над мертвым телом то, что приравнивается к поруганию, если не считается общепринятым долгом благочестия: он отрезал длинные каштановые волосы Жанны — волосы, которые, по словам дядюшки Тэнбуи, «украшали самым сиятельным в мире узлом ее затылок». Пастух откромсал их ножом, тем самым, который опускал в воду, и голова несчастной стала похожа, по словам того же старины Тэнбуи, на «сжатое тупым серпом жнивье, в неровных лесенках, а кое-где и с вырванными пучками». Унес ли пастух чудесные волосы как почетный трофей, знак свершившейся мести, желая показать их своему кочевому племени? Так поступают индейцы и многие другие дикари, свидетельствуя сходством обычаев глубинное единство человеческих рас. Или жадный пастух обрадовался возможности продать роскошную пелену изготовителю париков, что ходят из деревни в деревню, срезая за несколько монеток волосы бедным крестьянкам? Вряд ли. Скорее всего — а именно так и предполагал здравомыслящий Тэнбуи, — волосы женщины, погубленной колдовством, должны были послужить новым чарам или стать для пастуха очередным сомнительным оберегом.
Первой потерю заметила Нонон Кокуан, приглядевшись к красивому породистому лицу Жанны, белевшему среди зелени осоки.
— Пастух отомстил сполна, — вымолвила она.
Простолюдинкам отрезанные волосы показались вторым убийством. Каждая из них высказала свое мнение о внезапной смерти, сожалея о несчастной судьбе женщины, заслужившей всеобщее уважение.
Как только до Кло донеслась весть о гибели хозяйки, пришли поплакать о ней и слуги. Не было только мужа Жанны, хозяина Фомы Ле Ардуэя. Он, примчавшись в Кло накануне вечером бешеным галопом и узнав, что жены нет дома, умчался как вихрь и до сих пор не вернулся. Лошадь пришла на двор без седока, вся в пене, со спутанной гривой, волоча за собой поводья. Обыватели Белой Пустыни не любили Фому и шепотом обиняками спрашивали друг у друга, уж не убил ли кто Жанну и не муж ли виновник ее внезапной гибели, раз его нет рядом с ней?..
Кумушки давно уже точили язычки о Фому.
— Угрюмец-то в последнее время вконец озлобился, — шушукались они, — таким страшным его никто никогда не видывал. А коли мог таить про себя непереносимую ревность, то мог ей и выход дать…
Но кумушки пока только судили да рядили о Фоме, окончательного приговора они ему не вынесли. Бывший монах, предводитель мятежников, кающийся гордец вызывал у них не меньше подозрений. Шуана они винили в том, что он вторгся в жизнь Жанны, лишил ее разума и если не своими руками толкнул несчастную со всей силы в воду, на что тоже был способен, то, уж конечно, подтолкнул к гибели надменностью и высокомерием. Какое из двух предположений станет в конце концов уверенностью, не было еще ясно, оба они сопутствовали сожалениям о погибшей, тревожа всех и будоража, превращая смерть в зловещее, подозрительное и угрожающее событие. Ощутив непокой белопустынцев, таящееся в воздухе напряжение, сторонний наблюдатель мог предугадать и ту ужаснейшую сцену, которая разыгралась на следующий день.