Альфонс Доде - Нума Руместан
День можно было считать удавшимся лишь в том случае, если вся кавалькада промокала до нитки, застигнутая в горах грозой, так, чтобы молнии и град пугали лошадей, придавали драматизм пейзажу и обеспечили сенсационное возвращение с прогулки: на козлах малютка Башельри, в мужском пальто, с перышком рябчика на берете, держит в руках вожжи и яростно погоняет лошадей, чтобы согреться. Потом, спустившись с козел, она пронзительно звонким голосом, возбужденно рассказывает об опасностях, которым они подвергались во время экскурсии, глаза у нее блестят, и сразу видно, что нипочем ее молодости и холодный ливень jn пережитый легкий страх.
И если бы еще она в результате ощутила потребность хорошенько выспаться, заснуть мертвым сном, как бывает после таких горных прогулок. Нисколько: в номере мамаши и дочки Башельри до самого утра раздавались смех, пенье, хлопанье пробок, в самые неподходящие часы к ним поднимались официанты с блюдами, передвигались столы для игры в баккара — и все это над головой министра, чьи апартаменты находились как раз под ними.
Не раз жаловался он г-же Ложерон, которая разрывалась между стремлением угодить его превосходительству и боязнью рассердить клиентов, от которых был такой хороший доход. Да и кто имеет право быть требовательным в курортных гостиницах, где неизменно царит суета отъездов, приездов глухою ночью, где с грохотом тащат по коридорам сундуки, где стучат горными сапогами и стальными наконечниками палок альпинисты, еще до рассвета готовящиеся к походу, где все время раздается кашель больных, ужасный, надрывающий душу беспрерывный кашель, напоминающий то предсмертный хрип, то рыдание, то пение осипшего петуха.
В эти бессонные душные июльские ночи Руместана, ворочавшегося с боку на бок в своей постели, донимали докучные мысли, а сверху доносился ввонкий, прерываемый песенными трелями смех его соседки. В такие ночи он мог бы заниматься своей шамберийской речью, но его одолевали раздражение, бешенство, он еле удерживался, чтобы не устремиться наверх, не выгнать пинками в зад молодого человека, обладавшего силой сопротивления, американца и гнусавого помощника судьи, бесчестившего французскую колониальную администрацию, не схватить за горло, за птичье горлышко, набухшее музыкальными руладами, эту маленькую злую негодницу и не сказать ей раз и навсегда:
— Да перестанешь ты меня терзать?
Чтобы успокоиться, отогнать эти видения и другие, еще более яркие, еще более мучительные, он зажигал свечу, звал Бомпара, спавшего в соседней комнате, — своего наперсника, свое эхо, — всегда готового явиться по первому зову, и они разговаривали о малютке. Только ради этого он и привез его с собой, не без труда оторвав от устройства страусовых инкубаторов. Бомпар вознаграждал себя тем, что излагал свои планы патеру Оливьери, который досконально знал, как разводить страусов, ибо долгое время жил в Кэйптауне. Рассказы монаха об его путешествиях, о пережитых им муках, о разнообразных пытках, которыми в разных странах терзали его мощное тело охотника на буйволов: жгли, пилили, колесовали, так что на нем можно было демонстрировать все ухищрения человеческой жестокости, — все это и вдобавок мечты о навевающих прохладу опахалах из пышных шелковистых перьев было куда занятнее для богатого воображения Бомпара, чем история малютки Башельри. Однако он так хорошо знал свое ремесло наперсника, что даже в поздние часы готов был вместе с Нумой умиляться и возмущаться. Его благородное чело, над которым торчали уголки шелкового ночного платка, все черты лица принимали выражение гневное, ироническое или горестное, в зависимости от того, шла ли речь о наклеенных ресницах плутовки, о ее шестнадцати годах, которые стоили двадцати четырех, или о безнравственности мамаши, принимавшей участие во всех скандальных оргиях. И под конец, когда Руместан, уже достаточно надекламировав, нажестикулировав, предельно обнажив всю слабость своего влюбленного сердца, тушил свечу со словами: «Ну, ладно… Попробуем заснуть…»— Бомпар, воспользовавшись темнотой, говорил ему напоследок:
— Я знаю, что бы я сделал на твоем месте…
— Что?
— Возобновил бы договор с Кадайяком.
— Никогда!
И он резким движением укрывался с головой одеялом, спасаясь от шума на верхнем этаже.
Однажды в предвечерний час, когда в парке играет музыка, когда на водах принято красоваться друг перед другом и болтать, когда больные толпятся перед ванным зданием, как на палубе океанского парохода, прохаживаются взад и вперед, кружат или занимают места на трех рядах тесно приставленных одно к другому стульев, министр, стремясь избежать встречи с мадемуазель Башельри, приближавшейся в ослепительном, синем с красным, туалете, вместе со всем своим штабом свернул в пустынную аллею, присел на уголок скамейки и, погруженный в свои мысли, которым так соответствовала и меланхолия вечернего часа и отдаленная грустная музыка, принялся машинально чертить кончиком своего зонтика по обрызганному закатным пламенем песку аллеи. Внезапно, заслоняя солнце, проплыла чья-то тень. Он поднял глаза. Перед ним был Бушро, знаменитый врач; бледный, одутловатый, он передвигался с трудом. Они были знакомы: все жители Парижа, занимающие определенное общественное положение, знают друг друга. Случилось так, что Бушро, который несколько дней подряд не выходил, сегодня проявил общительность. Он подсел к Руместану, они разговорились.
— Вы, значит, больны, доктор?
— Очень болен, — взглянув на него своим обычным взглядом, как у дикого кабана, ответил тот. — Наследственность… расширение сердца. От этого умерла моя мать, сестры… Но я не проживу столько, сколько они, из-за моего проклятого ремесла. Мне остался год, самое большее — два.
Большой ученый, безукоризненный диагност так спокойно и уверенно говорил о своей близкой смерти, что ответить ему можно было только бесполезными банальными фразами. Руместан, поняв это, подумал, что тут беда посерьезней его огорчений. Бушро, не глядя на него, уставив взор в пространство, продолжал развивать свои мысли с беспощадной логичностью, свойственной профессорам, привыкшим читать лекции:
— Из-за того, что мы, врачи, напускаем на себя этакий бесстрастный вид, считается, будто мы народ бесчувственный, что в больном нас занимает лишь сама болезнь, а не страдающий человек. Величайшее заблуждение!.. Я видел, как мой учитель Дюпюитран, слывший человеком, которого трудно разжалобить, горькими слезами плакал у постели мальчика, который умирал от дифтерита и кротко говорил, что ему досадно умирать. А раздирающие вопли страдающих матерей, их пальцы, впивающиеся вам в руки: «Мой мальчик! Спасите моего мальчика!» А отцы — они стараются взять себя в руки, говорят спокойно и не замечают слез, которые катятся у них по щекам: «Вы уж выцарапаете его, правда, доктор?..» Как ни хорохорься, а это отчаяние — словно нож в сердце. Что, кстати, очень полезно, когда и без того сердце уже сдает!.. Сорок лет практики, и с каждым годом становишься все уязвимее, все чувствительнее… Убивают меня мои больные. Я умираю от чужих страданий.
— Я полагал, что вы уже не практикуете, доктор, — заметил взволнованный министр.
— О нет, не лечу и никого никогда не буду лечить! Пусть на моих глазах упадет кто угодно. Я даже не нагнусь… Понимаете, это же в конце концов возмутительно — заболеть от чужих болезней! Я хочу жить… Мы живем только один раз.
Его бледное лицо с заострившимся от болезни носом оживилось, ноздри втягивали легкое дуновение вечернего ветра, приносившего с собой теплое благоухание, отделенные звуки фанфар и птичий крик. Бушро продолжал со скорбным вздохом:
— Я не практикую, но остаюсь врачом, сохраняю свой роковой дар диагностики, ужасную способность распознавать даже скрытые симптомы страдания, в которых больной не хочет признаваться и которые в случайном прохожем, в человеческом существе, движущемся, говорящем, действующем в полную силу, заставляют меня видеть того, кто завтра будет лежать на смертном одре, станет неподвижным трупом… Я вижу все это так же ясно, как и тот припадок, который покончит со мной, то последнее беспамятство, из которого меня ничто уже не выведет.
— Как это страшно! — прошептал Нума.
Он чувствовал, что бледнеет; он как все ненасытно жизнелюбивые южане, трусил перед болезнью и смертью и инстинктивно отворачивался от этого пугающего врача, не решался смотреть ему в глаза, чтобы тот, не дай бог, не прочел на его румяном лице предвестие близкой кончины.
— Ах, эта проклятая способность к диагностике, которой все они завидуют! Как она огорчает меня, как она портит мне жалкий остаток жизни!.. Послушайте: здесь есть одна несчастная женщина, у которой лет десять — двенадцать назад умер от горловой чахотки сын. Я смотрел его раза два и, единственный из всех врачей, установил, насколько серьезно заболевание. Теперь я опять встречаю мать с ее юной дочерью и могу с полным основанием сказать, что присутствие здесь этих несчастных сводит на нет мое пребывание на водах, причиняет мне больше вреда, чем могло бы принести пользы лечение. Они преследуют меня, хотят со мной посоветоваться, а я решительно отказываюсь. Не к чему и осматривать эту девушку для того, чтобы вынести приговор. Мне достаточно было видеть на днях, как она жадно набросилась на миску с малиной, достаточно было разглядеть во время ингаляции ее лежащую на коленях руку, худенькую ручку с чрезмерно выпуклыми ногтями, которые словно приподнимаются над пальцами и вот-вот отделятся от них. У нее та же болезнь, что у ее брата, она погибнет меньше чем через год… Но пусть им скажут об этом другие. Я больше не хочу наносить людям удары ножом в сердце — потом эти удары оборачиваются против меня. Не хочу!