Эдвард Бульвер-Литтон - Пелэм, или приключения джентльмена
После обеда мы очень развеселились. Винсент был неистощим в каламбурах и цитатах; мы хохотали, всячески его подзадоривали, и после каждой новой шутки бургундское еще быстрее шло вкруговую. В нашей компании месье Жоко был отнюдь не самым степенным; он щелкал свои орехи так же бойко, как мы отпускали остроты, он ухмылялся и трещал так же весело, как самые непутевые из нас. После кофе все мы так подружились, что решили не расставаться, и, прихватив Жоко, отправились ко мне, чтобы, вдохновляясь пуншем из ликера кюрасо, продолжить наше веселье и острить еще блистательнее прежнего.
Мы шумно ввалились в мою гостиную, и Бедо тотчас принялся делать пунш из кюрасо. Этот Ганимед[304] в образе слуги сам только что вернулся, — когда мы пришли, он как раз отпирал дверь. Мы быстро развели яркий огонь, и наши умы соответственно разгорячились. Месье Жоко сидел на коленях у Винсента — Ne monstrum[305] — так он именовал обезьянку, памятуя классиков. Один из собутыльников вздумал поиграть с ней, Жоко разозлился, оскалил зубы, поцарапал обидчика, в придачу больно укусил — все это в один миг.
— Ne quid nimis[306] — хватит! — серьезно сказал Винсент, отнюдь не стараясь успокоить пострадавшего, который пришел в неистовство. Только полная немилость могла спасти обезьянку от мести того, с кем она так круто расправилась.
— Куда мы ее изгоним? — спросил Винсент.
— Вот куда, — ответил я, — в этот коридорчик. Дверь на лестницу заперта, зверек никуда не денется. — На этом и порешили.
Читатель, вероятно, помнит, что злосчастная «владелица замка» именно там претерпевала в этот момент все муки durance vile.[307] Бедо схватил осужденную обезьянку, отпер дверь из гостиной в коридорчик, швырнул туда Жоко и закрыл ее. Мы тем временем продолжали веселиться.
— Nunc est bibendum,[308][309] — объявил Винсент, когда Бедо поставил пунш на стол. — Дартмор, произнеси-ка тост!
Лорд Дартмор был молодой человек необычайно живого нрава; живость до известкой степени заменяла ему остроумие. Он хотел было ответить Винсенту, как вдруг из узилища, где находился Жоко, донесся вопль, затем — звуки, свидетельствовавшие о какой-то борьбе, а минуту спустя дверь с треском распахнулась, и в гостиную, визжа пронзительно, как чайка, влетела обезумевшая женщина, а на плечах у нее сидел Жоко; с этой «не сулившей добра высоты» зверек гримасничал и лопотал с такой злостью, словно в нем засела целая полсотня чертей. Два раза подряд обежав гостиную, бедняжка рухнула на пол и забилась в конвульсиях. Мы тотчас бросились к ней на помощь, но воинственный зверек, все еще сидевший на ней верхом, никого из нас не подпускал. Поворачиваясь то в одну, то в другую сторону, он скалил белые острые зубы и время от времени испускал какие-то угрожающие дьявольские звуки.
— Что же нам делать, черт возьми! — вскричал Дартмор.
— Делать? — переспросил Винсент, задыхаясь от смеха; он, однако, старался говорить серьезно. — Мы можем только, как Луций Опимий,[310] заботиться, чтобы ne quid respublica detrimenti caperet.[311]
— Клянусь богом, Пелэм, обезьяна выцарапает даме ее прекрасные глаза! — воскликнул добросердечный Дартмор; он попытался было схватить обезьянку за хвост, но она едва не изодрала ему лицо своими когтями. Однако тот из нас, кто уже пострадал от свирепости Жоко и все еще жаждал мщения, чрезвычайно обрадовался этому благоприятному случаю и предлогу расквитаться с обидчиком. Схватив каминные щипцы, он тремя прыжками вплотную приблизился к обезьянке, которая издала вопль, прозвучавший дерзким вызовом, и одним ударом раскроил ей череп надвое. По ее тельцу пробежала судорога, она упала и тут же испустила дух.
Тогда мы подняли с полу злосчастную хозяйку гостиницы, положили ее на кушетку, и Дартмор влил ей в рот изрядную порцию пунша. Она постепенно пришла в себя, три раза подряд страдальчески вздохнула, вскочила на ноги и стала дико озираться вокруг. Большинство из нас — в том числе и я, несчастный — все еще хохотали; как только хозяйка, и без того достаточно взволнованная, заметила это, она вообразила, что стала жертвой преднамеренной подлой шутки. Губы у нее задрожали от гнева, она разразилась ужасающими проклятиями; не догадайся я забиться в угол, завладев трупом Жоко и храбро им обороняясь, — она, пожалуй, при помощи тех немудреных орудий, которыми природа снабдила ее руки, навек изуродовала бы чарующе нежные черты Генри Пелэма.
Когда, наконец, разъяренная женщина поняла, что ей никак не расправиться с нами, она выпрямилась во весь рост, отпустила звонкую затрещину Бедо, который, широко осклабясь, стоял возле нее, и величественно вышла из комнаты.
Мы снова уселись вокруг стола, более чем когда-либо расположенные изощряться в остроумии, и до самого рассвета длился фейерверк шуток на счет героини, застрявшей в коридоре, cum qua[312] (метко сказал Винсент) clauditur adversis innoxia simia fatis.[313][314]
ГЛАВА XXIII
Прочь раскрашенных красавиц!
Мне противна наглость их!
Пещера Фальри источала аромат не более нежный — повсюду виднелись следы пьянства и обжорства.
В глубине пещеры лежал, разметавшись, волшебник и т. д.
Марглип Персиянин. Сказки о Джиннах[316]На следующий день я проснулся с сильнейшей головной болью, меня лихорадило. Ох, эти ночные пирушки — сколь восхитительны они были бы, если б после них не наступало утро! Сидя в своей туалетной, я прихлебывал сотерн, разбавленный содовой водой, и, поскольку нездоровье всегда располагает меня к размышлениям, — перебирал в памяти все, что я сделал со времени приезда в Париж. За этот краткий срок я (видит бог, это мне быстро удается) приобрел известность, обо мне много говорили. Правда, на меня везде и всюду нападали. Одни порицали мои галстуки, другие — склад моего ума; тощий мистер Абертон распустил слух, будто я накручиваю свои волосы на бумажки, а сэр Генри Миллингтон, весь накладной, уверял, что я сам разительно напоминаю бумажную трубочку, обмотанную нитками. Один говорил, что я неважно езжу верхом, другой — что я плохо танцую, третий недоуменно спрашивал, может ли женщина увлечься мною, а четвертый заявлял, что никак не может.
В одном, однако, — друзья и враги — полностью сходились: все считали, что я — законченный фат и чрезвычайно доволен собой. A la vérité[317] — они не так уж сильно заблуждались. К слову сказать, чем объясняется, что быть довольным самим собой — наивернейший способ восстановить против себя всех вокруг? Если кто-либо — безразлично мужчина или женщина, — явно восхищающийся собственными достоинствами, входит в гостиную, заметьте, какое волнение, смятение, недовольство тотчас овладевает всеми, кто одного с ним пола. С этой минуты для них нет ни удовольствия, ни даже спокойствия, и я убежден, имей они возможность уничтожить невинную жертву своего сплина, никакая христианская добродетель не смогла бы удержать их от этого проявления жесточайшей вражды. Нет милосердия для фата, нет прощения для кокетки. Общество смотрит на них как на своего рода отступников; нет такого злодейства, которое не вменялось бы им в вину; они не привержены той религии, которую исповедуют другие; они создают себе кумир из собственного тщеславия и этим оскорбляют все узаконенные виды тщеславия остальных. На них ополчается ханжество — костер уже пылает, злословие уготовило им аутодафе. Увы! Что может сравниться по беспощадности с яростью, порождаемой тщеславием? С теми гонениями, которые оно вызывает? Отнимите у человека его состояние, его дом, его доброе имя, но льстите при всем этом его тщеславию — и он простит вам. Осчастливьте его своими милостями, осыпьте благодеяниями — если вы пораните его тщеславие, вы лучшего из людей сделаете неблагодарным. Он всегда будет стараться ужалить вас, если только сможет; вы не вправе его порицать — вы сами влили яд в его душу. Вот одна из причин, почему редко следует рассчитывать на благодарность, когда делаешь людям добро. Только возвышенные души не тяготятся признательностью. Если вы хотите приобрести чье-либо расположение, помните: гораздо разумнее принимать благодеяния и даже самому домогаться их, нежели делать добро, ибо благодеяния всегда лестны для тщеславия того, кто их оказывает, и весьма редко для тщеславия того, кому их оказывают.
Однако я невольно отвлекся от основной своей темы: дозвольте мне вернуться к ней; последнее время я очень мало общался с англичанами. Рекомендательные письма, которыми меня снабдила матушка, открыли мне доступ в самые знатные дома Франции, и там я теперь обычно проводил вечера. Увы! Счастливое это было время, когда мой экипаж, дожидавшийся у подъезда Роше де Канкаль, мчал меня, по моей прихоти, во всевозможные места, и в каждом из них общество и обстановка были совершенно иные, чем в других: то я несся на блистательный вечер к госпоже де Д., то в appartements au troisième[318] некоей не столь знаменитой жрицы разгула и экарте,[319] то на литературные беседы у герцогини де Д-с или у виконта д'А., — и заканчивал день среди лихорадочного возбуждения игорного притона. Носясь из дома в дом в погоне за удовольствиями, разнообразие которых еще усугубляло мою жадность; нигде не испытывая разочарований и всюду являясь желанным гостем; обладая здоровьем позволявшим мне с легкостью переносить все излишества и волнения, и юношеской пылкостью, придававшей им прелесть, — я не отрываясь пил из чаши наслаждений, которая в этой восхитительной столице всегда полна до краев.