Дюла Ийеш - Избранное
— Догадываюсь, что я ответил. Иного ответа я и не мог бы дать.
— Буквально твои слова: «Где она, эта пуля!» Но как, каким тоном ты сказал?
— Очевидно, спокойным. Сознавая, что иначе я не могу ответить.
— А теперь с каким чувством ты вспоминаешь об этом? С гордостью?
— С чувством удовлетворения: оттого, что было оно, это мгновение, когда моя жизнь принадлежала не только мне. Кажется, оттого и поныне я теснее связан с миром.
* * *Я ничего не имел бы против того образа Смерти, какою ее рисуют на картинах: закутанная в саван, сознающая смысл свой и долг, со свитком имен в руке. В таком виде она пусть бы и останавливалась иной раз у двери, прежде чем переступить порог. Естественно, слух ее чаще ловил бы и стоны, и скрежет зубовный, и шмыганье носом — всхлипывания родственников.
А между тем — и нередко! — приближение ее вызывало хихиканье и даже неприкрытый смех. Потому что вначале она наведывается не затем, чтобы подкосить свои жертвы, а чтобы подготовить их для разящего удара. Иными словами: чтобы сломить их сопротивление; она парализует, почти как змея, прежде чем заглотить пичугу.
Стыд, иной раз бы мог пронять и пресловутую Старуху с косой, в этом ее нелепом балахоне. Редко встретишь такое неуемное веселье, как в компании, где собрались мужчины, чтобы отдохнуть на бренном пути и за стаканчиком вина поделиться друг с другом опытом: какими приемами околдовывает свои жертвы змея. Об уловках Смерти в такой компании говорят точно о работе жука-точильщика под корою живущего дерева.
Выше мы уже приводили несколько примеров. И чем больше подобных случаев, тем лучше. Ведь удовлетворение нам может принести только наше ответное сопереживание: в нем секрет нашего душевного равновесия, в нем же следует искать и утешения для нашего рассудка — разные философские аргументы.
Вот история, приключившаяся со мною недавно; приятели моложе меня смеялись над ней до упаду.
Уходя из дому, уже в пальто, я напоследок вымыл руки. В конце сада меня настигает ветер, холодит шею, подбирается к чувствительным миндалинам. Я плотнее укутываюсь шарфом. В конце виноградника вновь поправляю шарф, потому что холод пробирает все сильнее.
В третий раз, поправляя шарф, я наконец замечаю, что дома, вымыв руки в ванной, я вместо шарфа повязал на шею полотенце.
Это бы еще не беда! С кем не случается подобных промашек? Но вот, уже повернув было к дому, я замер на месте как вкопанный: нет, это никак не может быть полотенце, на шее у меня должен быть шарф, потому что ведь я отчетливо помню, как вешал полотенце обратно на крюк, — готов дать голову на отсечение, что это именно так, — ибо даже сейчас в мускулах рук жива память о привычном жесте, каким я, фанатик порядка, особенно в мелочах, расправил полотенце на вешалке. Теперь уже я решил вернуться просто из принципа; шаги мои все убыстрялись, возбуждение росло по мере того, как передо мною все ярче вставала картина: я аккуратно вешаю полотенце на отведенное ему место.
На вешалке, аккуратно расправленный для просушки, меня ждал мой мягкий шерстяной шарф.
Но и тем объяснение не исчерпано.
Существует и еще один подспудный пласт сознания.
Имелась особая на то причина, почему я повесил сушиться взамен полотенца именно этот шарф, столь аккуратно его расправив.
Дело в том, что этот шарф я получил в подарок. Но получил не новым и не по случаю какого-то юбилея, а лишь потому, что свой собственный шарф я в тот день где-то забыл. В холодный и ветреный вечер, перед долгой разлукой — моим отъездом из Парижа на родину, — этим шарфом обмотал мое хилое горло один мой французский друг прямо на улице, сняв его с себя; теперь я могу назвать и имя доброго самаритянина: это был Андре Френо[39]. Я долго отказывался принимать его шарф, хотя действительно сильно хрипел и кашлял, однако у друга нашелся убедительный довод: мне предстоит долгий путь, а он сейчас возвращается к себе домой. Одно обстоятельство метало ему предлагать свой дар более настойчиво. Шарф его действительно был сильно поношенный. Мне даже пришлось пообещать тогда, что по приезде домой я его либо выброшу, либо отдам подштопать и выстирать. Давнее обещание совершенно вылетело у меня из памяти. Но, как оказалось, не из подсознания.
Существует, стало быть, такого рода рассеянность, в истоках которой лежит не забывчивость, а, напротив, цепкость воспоминаний.
Что такое абсолютное одиночество? Даже среди ледовых полей человек — не единственное живое существо; я не могу сказать, что я в полном одиночестве, если в хижине щебечет канарейка. Или просто тикает будильник!
В их обществе я теряю преимущественное право на экстерриториальность. В чем выражается эта потеря? Когда я начинаю подпадать под власть иного, отдаленного от меня мира, перенимать его обычаи?
Инстинкт подскажет мне, когда мое одиночество будет абсолютным, когда станет доступным мне символический язык того далекого — но приближающегося — царства.
Я читаю книгу, держу ее в левой руке и вот уже в третий раз ловлю себя на том, что правой досадливо отмахиваюсь, как от назойливой мухи: отстань, подожди, не мешай мне, и до тебя дойдет очередь.
Жест мой не имеет отношения к прочитанному. Это было в Задунайском крае примерно полстолетия назад, на троицу; через речушку Коппань был переброшен тополь. Не для того, чтобы по нему переходили на другой берег, так как ствол даже не стесали топором, просто лежал кругляк. Может быть, его хотели перетащить на ту сторону, а может, тополь сам повалился и перегородил речушку. Компания наша направилась к пешеходному мостику, я же — в воскресном костюме — решил перебраться по бревну, очевидно, чтобы порисоваться перед девушками. Однако, ступив шаг-другой, я все же одумался и повернул назад. Не знаю почему, но тогдашнее мое отступление кажется мне одной из самых постыдных промашек в жизни, и с возрастом оно мучает меня все чаще. Именно к этому воспоминанию относится мой раздраженный жест: скройся опять средь книжных строк или во тьме моих мозговых извилин, откуда — черт его знает по какой ассоциации — вдруг всплыло на поверхность моего сознания. В последние годы именно эта сцена открывает собой сарабанду неприятных воспоминаний.
Отрешиться от звуков и от запахов, по мне, еще не одиночество. Не испытывать ни холода, ни жара, когда притуплены болевые ощущения кожи, — и тогда одиночество коснется лишь органов осязания. Отстраниться от забот, отринуть мысли — и тогда я не чувствую себя в одиночестве. Вот уж и обычный импульсивный всплеск воспоминаний, и тот мне кажется чрезмерным! Так чем же обусловлена потребность в нетревожимой тишине, в покое? Потребность, что зреет во мне. Непреднамеренно, подспудно. Потребность со стороны, краем глаза увидеть, как возле тебя кружит смерть, и впервые осознать, что нет аргумента против нее, — здесь и начинается нечто новое, новый период жизни.
Блага преклонного возраста — те особенные, что может дать нам лишь старость.
Шедевры обретают зрелость не только на книжных полках и в музеях. Но и в памяти нашей, причем не обязательно их видеть или заново перечитывать. Подлинный Musée Imaginaire[40] всегда с нами, у нас в голове; воображение наше непрестанно реставрирует его шедевры, и произведения искусства — как бы в благодарность за это — лишь теперь раскрывают перед нами истинную свою природу и сокрытые в них тайны, а раскрывая себя, они разом и сторицей вознаграждают нас, как состоятельные больные — своих врачей, сразу за все предыдущие визиты.
Многие годы я не видел картин Ленена[41], не перечитывал «Фауста», и тот концерт, что Барток дал при расставании с Будапештом, тоже никогда не повторится. Однако вот сейчас привычное мое кресло, которое ласково снимает мою усталость, возраст словно приподнял выше, и горизонты мои расширились настолько, что к непосредственности своих давних впечатлений я теперь могу добавить наслаждение истинной оценки. Ленен — титан, несмотря на все его слабые стороны, а «Фауст», если рассматривать его прямое назначение — как пьесу для театра, — несовершенен; Барток же на том прощальном вечере в Музыкальной академии так сумел выразить в звуках свою судьбу, что, казалось, она до краев заполнила собою альпийскую долину, сам же он стоял — да и по сей день стоит — на вершине Монблана, запечатленного вдохновенным стихотворением Вайды.
* * *Добротную деревенскую корчму — одноэтажную, но вместительную — строили при герцогах, еще до союза с Австрией, строили по тому же типу, как сооружают огромные хлева для убойного скота: длинный-предлинный коридор, а по обе стороны его — комнаты. (Будто стойла для волов.)
А поскольку местный часовщик был пьяницей и обретался преимущественно в корчме, то в каждой комнате этого заведения, и слева, и справа от коридора, висели свои часы с боем. Что, кстати, было вполне оправданно, так как каждая комната представляла собою отдельный мир. Одна служила питейной для управляющих имениями и агрономов, другая — для ремесленного люда, третья, где стояли простые крашеные столы без скатертей, предназначалась для крестьян. Наезжающим из пусты даже столов не полагалось: они могли угоститься, присев на скамью возле стойки. Размеры часов были пропорциональны величине помещения. Часы покрупнее висели в так называемом казино, солидности которому придавал стоявший там биллиард; еще более массивные — в танцевальном зале, где столовались завсегдатаи корчмы, внесшие деньги заранее. А совсем маленькие ходики висели на кухне.