Уильям Фолкнер - Деревушка
— Эй, Билл! — крикнула она. — Отвори!
— Значит, ты не сделаешь ничего? — сказал Джоди. — Ровно ничего?
— А что тут делать? — сказал Уорнер. — С кем сводить счеты? Сам знаешь, эти треклятые кобели теперь уже на полдороге в Техас. А ты сам где был бы на их месте? Или я даже, ежели б у меня в мои годы достало ловкости лазить по крышам и забираться туда, куда придет охота? Ей-богу, я-то знаю, что на их месте и ты и я были бы уже далеко и все еще гнали бы лошадь, не жалея кнута. — Он подошел к двери и отпер ее, но миссис Уорнер все колотила поленом так сердито и громко, что, видимо, не слыхала, как щелкнул в замке ключ. — А теперь поди в конюшню и посиди там, покуда не остынешь. Вели Сэму накопать тебе червей и езжай поуди рыбу. Если уж нашей семье надо думать о том, чтобы высоко держать голову, предоставь это мне. — Он повернул ручку двери. Тьфу, дьявольщина! Сколько гама и крика из-за того, что одна блудливая сука наконец попалась! А ты чего ждал — что она всю жизнь знай водичку будет цедить через это самое место?
Все это случилось в субботу. А в понедельник утром семеро мужчин, сидевшие на галерее, увидели, как приказчик Сноупс идет пешком по дороге от дома Уорнера, а за ним еще какой-то человек с чемоданом в руке. На приказчике была не только серая суконная кепка и крошечный галстук, но и пиджак, и тут они увидели, что в руках у его спутника тот самый плетеный чемодан, который Сноупс как-то вечером, год назад, принес новехоньким в дом Уорнера и там оставил. И тогда они стали разглядывать человека, который его нес. Он шел за приказчиком по пятам, как собака, и был пониже ростом, но похож на него как две капли воды. Казалось, по тот же человек, только видимый издалека. На первый взгляд даже лица были одинаковые, и когда оба поднялись на крыльцо, все увидели, что второй человек и впрямь чистокровный Сноупс, с теми не сразу уловимыми различиями, которые не выходят за пределы родового облика, ставшего уже привычным, — у этого второго лицо было не то чтобы меньше, но как бы мельче первого, все черты собраны, стянуты к середине, но не изнутри, не по собственной воле, а скорее извне, будто их сжали одним быстрым движением посторонней руки; лицо было живое, смышленое и не насмешливое, а скорее насквозь, напропалую веселое, с блестящими, настороженными, блудливыми глазками, как у белки или бурундука.
Они поднялись на крыльцо и прошли со своим чемоданом через галерею. Сноупс, не переставая жевать, небрежно кивнул, как это делал сам Билл Уорнер, и они вошли в лавку. Немного погодя из кузницы напротив вышли еще трое, так что через час, когда подъехала коляска Уорнера, неподалеку от галереи собралось человек десять. Лошадьми правил негр Сэм. Рядом с ним, на переднем сиденье, стоял здоровенный, потрепанный саквояж, с которым мистер и миссис Уорнер ездили на медовый месяц в Сент-Луис; и с тех пор все Уорнеры, отправляясь в путь, брали его с собой, даже дочери, выходя замуж, а потом отсылали назад пустым, и этот чемодан казался символом и формальным подтверждением того, что медовый месяц кончился и надо возвращаться с небес на землю; он был как бы прощальным приветом щедрой, безудержной страсти, подобно тому как печатные свадебные приглашения были символом зари, полной надежд. Уорнер, сидевший сзади рядом с дочерью, приветствовал всех коротко, равнодушно, невнятно. Он не вылез из коляски, а люди на галерее взглянули на красивую, неподвижную маску под праздничной шляпой с вуалью, на праздничное платье поверх которого было накинуто даже зимнее пальто, и отвернулись и, не глядя, увидели, как Сноупс выходит из лавки, неся плетеный чемодан, и садится вперед, рядом с саквояжем. Коляска тронулась. Сноупс повернул голову.
На другое утро Талл и Букрайт вернулись из Джефферсонн, со станции, куда они гоняли очередной гурт скота. И к вечеру вся округа знала, что было дальше, — в понедельник Уорнер, его дочь и приказчик побывали в Банке и Уорнер взял со счета изрядную сумму, — Талл говорил, что триста долларов. Букрайт говорил, что, стало быть, полтораста, потому что Уорнер даже самому себе кредитные бумаги учитывает из пятидесяти процентов. Потом они поехали к нотариусу, и усадьба Старого Француза была переписана на имя Флема и Юлы Уорнер-Сноупс. Кабинет мирового судьи был в том же здании, и там они зарегистрировали брак.
Талл рассказывал, недоуменно моргая. Потом, откашлявшись, сказал:
— Сразу после регистрации невеста с женихом уехали в Техас.
— Всего, выходит, их уехало пятеро, — сказал человек по фамилии Армстид. — Но в Техасе, говорят, места много.
— Да, места теперь надо побольше, — сказал Букрайт. — Вы хотели сказать — шестеро.
Талл снова кашлянул. Он все так же помаргивал.
— Мистер Уорнер и за это сам заплатил, — сказал он.
— За что за это? — сказал Армстид.
— За регистрацию, — сказал Талл.
2
Она хорошо его знала. Она знала его настолько хорошо, что ей не надо было даже на него глядеть. Она знала его с четырнадцати лет, с той поры, когда люди заговорили, что он «обошел» ее брата. Ей этого не говорили. Она бы и не услышала. Ей было все равно. Она видела его чуть не каждый день, потому что на ее пятнадцатое лето он начал ходить к ним в дом, обычно после ужина, и сидел с отцом на веранде, слушал и помалкивал, метко сплевывая табачную жвачку за перила. По воскресеньям он иногда приходил после обеда и присаживался на корточки у дерева подле гамака, где лежал, разувшись, ее отец, и все так же помалкивал, все так же жевал табак; она видела его со своего места на веранде, окруженная алчной толпой воскресных кавалеров того года. К этому времени она научилась узнавать беззвучное шарканье его резиновых тапочек по полу веранды; сначала, даже не поднимая, не поворачивая головы к дверям, она кричала отцу: «Папа, этот человек пришел!», а потом просто «он»: «Папа, опять он»; впрочем, иной раз она говорила «Мистер Сноупс» точно таким же тоном, каким сказала бы «Мистер Пес».
На следующее лето, шестнадцатое в ее жизни, она не только на него не глядела, но просто не видела его, потому что теперь он жил у них в доме, ел за их столом и ездил на верховой лошади ее брата, занимаясь бесконечными делами — своими и ее отца. Он проходил мимо нее в прихожей, где она стояла, уже одетая и готовая сесть в коляску, ждавшую у ворот, пока брат грубой и тяжелой рукой проверял, есть ли на ней корсет, и не видела его. Она встречалась с ним за столом два раза в день, потому что завтракала она одна, на кухне, совсем поздно, когда матери удавалось наконец поднять ее с постели, причем главное было ее разбудить, а вниз, к столу, она уже шла охотно; потом ее гнали из кухни — негритянка или мать, и она уходила, унося последнее недоеденное печенье в руке, с неумытым лицом, которое, в пышном небрежном уборе распущенных волос, над неряшливым, не всегда чистым платьем, кое-как натянутым со сна перед самым завтраком, имело такой вид, словно полицейская облава только что вспугнула ее с ложа преступной любви, и сталкивалась с ним в прихожей, когда он возвращался к полудню, и всегда проходила мимо, как будто он был пустым местом. И вот однажды на нее напялили воскресное платье, сложили остальные ее вещи — яркие халаты и ночные сорочки, выписанные из города по почте, дешевые непрочные туфли, весь ее туалет в огромный саквояж, посадили ее в коляску, отвезли в город и выдали замуж — за него.
Рэтлиф тоже был в Джефферсоне в тот понедельник. Он увидел, как они втроем идут через площадь от банка к зданию суда, и пошел следом. Пройдя мимо дверей канцелярии, он увидел, что они там; он мог бы подождать немного, тогда он увидел бы, как они пойдут оттуда к мировому судье, стал бы свидетелем бракосочетания, но не сделал этого. Ему это было не нужно. Он уже знал, что происходит, а потому пошел прямо на станцию, прождал час до поезда и не ошибся; он увидел, как в тамбуре появились рядом плетеный чемодан и огромный саквояж, и это не казалось больше нелепым и странным; увидел за плывущим окном вагона спокойное, красивое, похожее на маску лицо под праздничной шляпой, оно глядело куда-то мимо, и это было все. Проживи он всю весну и лето на самой Французовой Балке, он и тогда узнал бы не больше: маленькая деревушка, безвестная, убогая, заброшенная однажды волею случая приняла слепое семя, изверженное расточительным олимпийцем, и даже не подозревала об этом, и смиренно зачала, и выносила, и родила; потом — ясное короткое лето, стадия сперва центростремительная, когда три пролетки, запряженные прекрасными лошадьми, чередуясь в строгом порядке, стояли у ворот или колесили по окрестным дорогам между домами, лавками у перекрестков, школами и церквами, где люди собирались, чтобы развлечься или хотя бы забыться, а потом центробежная — разом, в одну ночь, пролетки исчезли, пропали; тощий, нескладный, хитрый, безжалостный старик в бумажных носках, изумительная девушка с красивым, неподвижным, как маска, лицом, и эта жаба, это существо, едва достающее ей до плеча, они получают деньги по чеку, платят за регистрацию, садятся в поезд; легенда, которой все, как один, жаждут поверить, рожденная завистью и вековечным, неумирающим сожалением, она крадется из дома в дом, над корытами и швейными машинами, по улицам и дорогам, от фургона к верховому, а от верхового к пахарю, остановившему свой плуг в борозде, — легенда, вожделенная мечта всех мужчин на свете, мечтающих о грехе, — малолетних, только грезящих о насилии, на которое они еще не способны, немощных и увечных, потеющих в бессонных своих постелях, бессильных сотворить грех, которого они жаждут, дряхлых, оскопленных старостью, еле ползающих по земле — самые почки и цветы на венках их пожелтевших побед давно уж засыпаны прахом, канули в забвение для мира живых, как если бы их запрятали в глубине запыленных кладовых под непроницаемой степенностью коломянковых юбок каких-то чужих бабушек; легенда, таящая в себе гибельные победы и блестящие поражения; и неизвестно, что лучше — владеть этой легендой, этой мечтой и надеждой на будущее или колею судьбы бежать без оглядки от этой легенды, мечты, остающейся позади, в прошлом. Сохранилась даже одна из тех самых пролеток, Рэтлиф ее видел; ее нашли месяц-другой спустя, — она стояла пустая, с задранными кверху оглоблями, покрываясь пылью, под навесом у конюшни в нескольких милях от деревни; цыплята устроились на ней, как на насесте, загадив, исполосовав нарядный лак беловатым, как известь, пометом, и так она стояла до нового урожая, когда у людей опять завелись деньги, и отец прежнего ее хозяина продал ее батраку-негру, и с тех пор эту пролетку несколько раз в год видели на Французовой Балке и, быть может, узнавали, и, быть может, потом, когда новый ее владелец женился, обзавелся семьей, а потом поседел, а дети его разбрелись кто куда, она потеряла блеск, и к колесам, сперва к одному, потом к другому проволокой прикрутили бочарные клепки, а потом, вместе с клепками, исчезли и сами изящные колеса, очевидно прямо на ходу замененные прочными, уже послужившими фургонными колесами, чуть поменьше прежних, отчего пролетка накренилась, и кренилась все больше и больше — это было заметно, когда она раз в три месяца проезжала через поселок, запряженная какой-нибудь костлявой, едва волочащей ноги лошадью или мулом в рваной упряжи, связанной кусками веревки и проволоки, — как будто хозяин всего десять минут назад раздобыл эту лошадь или мула где-нибудь на живодерне специально, чтобы явить миру эту лебединую песню, этот последний апофеоз, который, как ни грустно, по недооценке сил, всякий раз оказывался не последним.