Уильям Фолкнер - Деревушка
В пятнадцать лет мать отдала его в закрытую военную школу. Не по годам развитой, складный, быстро усваивавший все, что могло быть ему на пользу, он за три года сдал достаточно зачетов для поступления в колледж. Мать остановилась на сельскохозяйственном колледже. Он поехал туда и целый год проболтался в городе, не подав даже заявления, меж тем как мать думала, что он заканчивает первый курс. На следующую осень он поступил в колледж, а еще через пять месяцев ему предложили уйти оттуда без шума после скандальной истории, в которой была замешана жена одного из младших преподавателей. Он вернулся домой и два года приводил в порядок материнскую плантацию — мать теперь разводила хлопок. Все это сводилось к тому, что он каждый день скакал верхом по полям, обутый в парадные сапоги, которые остались у него после военной школы и все еще были ему впору, — первые сапоги для верховой езды, какие видели в округе.
Пять месяцев назад ему случилось проехать через Французову Балку и увидеть Юлу Уорнер. И тогда, после мемфисского торговца, прошлогодние парни, ездившие на облезлых пахотных мулах, дружно ополчились на него, защищая то, во что ни они, ни ее брат, по-видимому, не верили, хоть им и не удалось доказать свою правоту так же доблестно, как рыцарям в старину. Двое или трое разведчиков прятались где-нибудь около Уорнеровой загородки и ждали, пока тронется коляска, чтобы выследить, какой дорогой она поедет. Они ехали следом или обгоняли ее и, запасшись кувшином сивушного виски, поджидали там, где шаркали ноги и визжали скрипки, а потом снова провожали коляску до дому или почти до дому — долгий путь в лунную или безлунную ночь, через спящие поля, вожжи накручены на кнутовище, воткнутое в гнездо у подножки, и лошадь, предоставленная самой себе, мягко ступает по бархатистой пыли, осторожно спускается в ручей, останавливается, и, не слыша окрика, пьет, погрузив морду в воду, и дует в нее, дробя отражение звезд, поднимает морду, с которой стекают капли, а потом снова пьет или, может, просто дует в воду, как все лошади, когда напьются. И нет ни понуканий, ни движения вожжей ничто не понуждает ее двинуться дальше; и она все стоит — долго, долго, долго. Однажды ночью они на ходу атаковали коляску из придорожной тени, но обратились в бегство под ударами кнута, потому что обдуманного плана у них не было, их швырнула вперед стихийная волна ярости и тоски. А еще через неделю, когда лошадь с пролеткой стояла около Уорнеровой загородки, они вдруг истошно завопили и загремели кастрюлями и сковородками за углом темной веранды, и Маккэррон тут же спокойно вышел к ним, только не с крыльца, а из-под тех деревьев, где висел деревянный гамак Уорнера, окликнул двоих или троих по имени, и обругал их лениво и непринужденно, и предложил, пусть двое из них выйдут потолковать с ним на дорогу. Они видели револьвер в его руке, прижатой к бедру.
Тогда они послали ему предупреждение по всей форме. Они могли бы рассказать обо всем ее брату, но не сделали этого, и не потому, что он вернее всего отколотил бы самих доносчиков. Как и Лэбоув, они были бы только рады этому, они приняли бы это с восторгом. Как и для Лэбоува, для них это была бы, по крайней мере, та же самая живая плоть, то же жаркое тело, под их свирепыми ударами оно покрылось бы синяками, ранами, истекло кровью — а именно этого, как и Лэбоув, они теперь жаждали, сознательно или бессознательно. Нет, они не могли рассказать все брату потому, что тогда ярость их излилась бы на орудие их мести, а не на самого обидчика; а они хотели встретить того, кто нанес им страшное, смертельное оскорбление, надев боксерские перчатки. Так что они сочинили предупреждение по всей форме, подписались и послали его Маккэррону. Ночью один из них поехал за двенадцать миль, к дому его матери, и повесил записку на дверь. Назавтра негр Маккэррона, теперь уже тоже взрослый мужчина, развез пять отдельных ответов и сумел унести ноги от всех пятерых получателей, — голова у него, правда, была в крови, но рана оказалась не опасной.
Но Маккэррон водил их за нос еще целую неделю. Они пробовали подстеречь его одного в пролетке, либо по дороге к Уорнерам, либо на обратном пути. Но его лошадь была слишком резва, их дохлым пахотным мулам нипочем было за ней не угнаться, а вздумай они остановить пролетку на ходу, Маккэррон, они знали это по опыту, затоптал бы их лошадью, стоя в пролетке, весело скаля крупные зубы и люто нахлестывая кнутом. К тому же у него был револьвер, и они уже довольно наслушались рассказов о нем, чтобы убедиться, что с тех пор, как ему исполнился двадцать один год, он никогда не ходит без оружия. И потом он еще не свел счеты с теми двумя, что избили его посланца-негра.
Так что им пришлось устроить засаду у брода, когда он ехал в пролетке с Юлой, и лошадь остановилась напиться. Никто потом не знал толком, что там произошло. Неподалеку от брода стоял дом, но на этот раз не было ни криков, ни воплей, только утром у четверых парней из пяти оказались выбитые зубы, ссадины и раны. Пятый, один из тех, что избили негра, все еще лежал без памяти в ближнем доме. Кто-то нашел на земле кнутовище. На нем запеклась кровь и налипли волосы, и только через много лет один из них рассказал, что кнутом орудовала сама девушка, она выскочила из коляски и кнутовищем обратила в бегство троих, пока ее дружок рукоятью револьвера отбивался от фургонного тормоза и кастета, которыми были вооружены остальные двое. Вот и все, что удалось узнать, причем пролетка подъехала к дому Уорнера без особого опоздания. Билл Уорнер, который в ночной рубашке сидел на кухне и ел холодный пирог с персиками, запивая пахтаньем, слышал, как они шли от ворот и поднимались на веранду, тихо разговаривая, перешептываясь, как она всегда перешептывалась с молодыми людьми, по мнению отца — о каких-нибудь пустяках, потом вошли в дом, в прихожую, а потом в дверь кухни. Уорнер поднял голову и увидел дерзкое, красивое лицо, крепкий, дружелюбный оскал зубов, который можно было счесть улыбкой, хоть и не слишком почтительной, распухший глаз, длинный рубец на подбородке, руку, плетью повисшую вдоль тела.
— Он обо что-то стукнулся, — сказала дочь.
— Вижу, — сказал Уорнер. — Только похоже, что и та штука, о которую он стукнулся, тоже здорово его саданула.
— Ему надо умыться. Полотенце там, наверху, — сказала она, поворачиваясь; в кухню, на свет, она не вышла. — Я сейчас.
Уорнер слышал, как она поднимается к себе и ходит по комнате у них над головой, но больше не обращал на нее внимания. Он поглядел на Маккэррона и увидел, что оскаленные зубы скорее скрежещут, чем улыбаются, а лоб покрыт испариной. Потом он и на это тоже не обращал внимания.
— Стало быть, ты обо что-то стукнулся, — сказал он. — Пиджак можешь снять?
— Могу, — сказал тот. — Ловил свою лошадь и зашибся. Об какое-то полено.
— Поделом тебе, ежели держишь хорошую лошадь в дровяном сарае, — сказал Уорнер. — У тебя рука сломана.
— Ладно, — сказал Маккэррон. — Вы ведь ветеринар, правда? А человек не так уж сильно отличается от мула.
— Что верно, то верно, — сказал Уорнер. — Только ума у человека поменьше.
Вошла дочь. Уорнер слышал, как она спускалась по лестнице, но не заметил, что на ней теперь другое платье, не то, в котором она уезжала из дому.
— Принеси мой кувшин с виски, — сказал он.
Кувшин всегда стоял у него под кроватью. Она поднялась наверх и принесла его. Теперь Маккэррон сидел, положив обнаженную по плечо руку на кухонный стол.
Откинувшись на спинку стула, он один раз потерял сознание, но ненадолго. А потом он только стискивал зубы и потел, пока Уорнер не сделал все, что надо.
— Дай ему еще глоток и ступай разбуди Сэма — пусть отвезет его домой, сказал Уорнер.
Но Маккэррон не хотел ни чтобы его везли домой, ни чтобы уложили в постель. Он в третий раз приложился к кувшину и вместе с девушкой снова вышел на веранду, а Уорнер доел пирог, допил пахтанье и, захватив кувшин, отправился наверх спать.
Никакое предчувствие не шевельнулось в тот вечер ни у ее отца, ни даже у брата, который вот уже пять или шесть лет только одним жил и дышал, одной этой мыслью, не родившейся из подозрения, но сразу выросшей в уверенность, тем более непоколебимую, что как он ни старался, а доказать ничего не мог. Уорнер сам выпил виски, задвинул кувшин под кровать, где кружком в пыли вот уже многие годы было обозначено его место, и заснул. Он привычно, без храпа погрузился в тихий, по-детски безмятежный сон и не слышал, как дочь поднялась по лестнице, чтобы снять платье, которое на этот раз было в ее собственной крови. Лошадь с коляской уехала, исчезла, хотя Маккэррон снова потерял сознание, прежде чем добрался до дому. А наутро врач обнаружил, что сломанная кость была верно вправлена и лубок наложен хорошо, но затем кость опять, сместилась и концы надвинулись один на другой, так что пришлось вправлять ее еще раз. А Уорнер этого не знал — ее отец, этот подтянутый, приятный в обращении, хитрый и рассудительный человек, спал в своей постели над кувшином с виски в двенадцати милях оттуда, и какие бы ошибки он ни допускал, пробуя читать в женском сердце вообще и в сердце дочери в частности, в конце концов его подвело одно — он и представить себе не мог, что она не только попытается помочь, но, можно сказать, сама, своей рукой поддержит раненого.